Благословенны дни,
когда расцветают в полях цветы, Это дары весны. Трижды благословен день, когда приходит в мир поэт, Это – дар неба.[1] |
Осенью 1937 года случайно узнали мы, что живет в Москве сын Леонида Андреева, что "он талантливее своего отца", что он поэт, но никогда нигде не печатался и не печатается. Последнее как раз и заинтриговывало: раз не печатается, значит... Но как познакомиться? Невозможно! И опять-таки случай (а может быть судьба). Он в то время работал, как мы уже потом узнали, над той главой своего романа "Странники ночи", в которой действие происходит в астрономической обсерватории, и ему хотелось посмотреть в телескоп туманность Андромеды. Друзья устроили ему встречу с астрономом, у которого дома был небольшой телескоп. А семья этого астронома была нам как раз хорошо знакома – мы у них бывали. Нам дали знать, когда он придет, и в назначенный день и час я с сестрой Таней были во дворике возле дома, где был уже установлен переносной телескоп.
Этот дом с двориком и маленьким садом принадлежал художнику Виктору Васнецову, и теперь там дом-музей его имени. Но в те годы музей с его экспонатами не субсидировался, и детям художника пришлось закрыть его. А для того, чтобы избежать "уплотнения", они поселили в нем дружественную им семью астронома Василия Воинова[2].
Мы пришли якобы тоже посмотреть туманность, Луну, звезды и вообще все, что захочет нам показать старый "звездочет" (как мы его прозвали). Но смотрели, конечно, на того, кто вскоре стал самой яркой звездой нашей жизни.
Внешность его впечатляла: высокая худая фигура, очень худое смуглое лицо (лицо "голодающего индуса"). Великолепный лоб с откинутыми назад волосами. Крупный, но тонкий, красивой формы нос, четко очерченные губы и две продольные бороздки у краев худых щек. Глаза карие – их нельзя было назвать ни большими, ни красивыми, но была в них какая-то особая значительность...
Он был сух, замкнут, строг, ни разу не улыбнулся, от настойчивых приглашений хлебосольных хозяев – зайти в дом попить чаю – отказался решительно. Наверное, эта его сухость была довольно понятной реакцией на слишком уж настойчивые атаки со стороны моей сестры: с места в карьер – приглашение к себе и ф-р-р-р! – с треском распускаемый павлиний хвост всяких соблазнов: она-де была знакома с Максимилианом Волошиным, и у нее есть его стихи, а ее мать – переводит стихи, и даже, что у нее есть коллекция интересных камешков... А он, буквально прижатый к забору дворика, каменел все более и отмалчивался.
Все же ей удалось заполучить номер его телефона и всучить ему наш с просьбой позвонить – когда он сможет прийти. (Свидетель этой сцены – наш старый знакомый – говорил потом, смеясь и покачивая головой: "Ай да Танечка!").
Но вот проходит неделя, вторая, третья, а он все не звонит! Еще неделя, еще... Значит, и ждать больше нечего. Тогда Таня решилась – была не была – последняя попытка! – и позвонила сама. И он пришел!.. Сначала все такой же строгий, официальный, но от нашего ли восприятия нескольких его лирических стихотворений, которые он нам прочитал, от маминого ли, несмотря на преклонный возраст, поэтического облика – только он постепенно оттаивал и уже легко согласился на следующую встречу. И стал приходить. Не так уж часто – ведь знакомых и друзей у него очень много, да и жил он от нас далеко (в Малом Левшинском переулке, а мы – возле старого Ботанического сада). Но все же довольно регулярно, примерно раз в две-три недели. И каждый раз читал свои стихи, немного – около десяти. С каждым разом он становился откровеннее с нами, все глубже вводя нас в свой потаенный мир. А мир этот был так необычаен, так высок, что дух захватывало!..
Сначала он читал только совершенно "нейтральную" лирику, большей частью о природе. Впрочем, и в ней встречалось у него какое-нибудь слово, какая-нибудь "изюминка", делавшая эти стихотворения непригодными для официальной печати. Затем уже стихи, связанные с его душевными переживаниями. И только, когда наше знакомство стало переходить в дружбу, – те стихи, в которых он касался нашей тяжкой действительности.
Помню, кажется во второй или третий свой приход, он спросил, какое из прочитанных стихотворений больше понравилось? Мама назвала "Мимозу". Таня выбрала "Чтоб лететь к невозможной отчизне..." А я выбрала совсем в ином роде:
Когда я назвала эти стихи, он всем корпусом повернулся ко мне (он сидел близко, но боком) и посмотрел мне в глаза. Нет, он не в глаза смотрел, а через них – в душу всматривался. И столько глубочайшей значительности, столько серьезнейшего внимания души к другой (быть может, родственной) душе было в его магическом взгляде, что с этого дня я поняла, что он не только большой поэт, но и необыкновенный человек. Но мне стало неловко, что там, куда он погружает свой взор, он не увидит ничего значительного... И я опустила глаза. А когда вновь взглянула на него, то увидела уже обычное выражение лица.
Вообще, лицо его было чрезвычайно выразительным, особенно глаза. На посторонних людей он мог производить впечатление желчного человека. Но для близких ему людей глаза его светились порою такой доброй, любящей улыбкой – все лицо освещалось ею. Смеялся он, всегда старательно сжимая губы, отчего становился немножко смешной. А это, оказывается, потому, что у него были плохие зубы. В разговоре же они были совершенно незаметны, по крайней мере я их не видела никогда. Смеялись же и улыбались у него в основном глаза, и тогда они становились даже светлее, как будто освещенные изнутри теплым светом.
Садясь, он сильно сгибал спину: у него было какое-то заболевание позвоночника. Походка у него была стремительная, даже какая-то летящая. Наша знакомая, Евфросинья Михайловна Проферанцева[4], через нас узнавшая его и немного знакомая с оккультизмом, говорила, что такая походка бывает у людей, отмеченных некой сверхчеловечностью... Когда он не сидел, то держался прямо и часто в естественно живописных позах. Особенно запомнилась красота его позы, когда он стоял в дверях между двух наших комнат, облокотившись о раму двери, с папиросой в руке, которую изящным жестом подносил ко рту. Да – наш Даня был заядлым курильщиком! Но ему все прощалось: что поделаешь, – говорили мы, – и на солнце есть пятна!
Когда он читал свои возвышенные стихи, лицо его часто становилось вдохновенно-прекрасным, как бы излучающим какую-то особую, мощную духовную красоту, подобно лику архангела. Оттенки голоса тоже были очень разнообразны – в разговоре более высокие, а при чтении стихов – он как бы настраивал его на более низкий тембр. И читал он свои стихи замечательно! И уж, разумеется, без этого пафосного завывания, свойственного большинству современных поэтов.
* * *
Вскоре мы сменили квартиру и поселились в доме на углу Никитских ворот и улицы Станиславского. А это было уже, к нашей общей радости, сравнительно недалеко от Малого Левшинского.
Дом у Никитских ворот буквально пророс грибковой плесенью от сырости и старости. По слухам, до революции здесь была типография какого-то крупного фабриканта.
Мы стали жить втроем в полутора комнатах. В главной комнате было 17 кв. метров и во второй – 4 м. Эта последняя была выгорожена из лестничной площадки, и туда вела из нашей большой комнаты фанерная дверь сквозь дыру в капитальной стене. В этой кладовке, в которой было нормальное окно во двор с одиноким деревом, умещались двустворчатый шкаф и стоявшая стоймя длинная вещевая корзина. На кирпичах стояла железная сетка, на которой спала Таня, желавшая иметь отдельную комнату. Эта четырехметровая комната обладала звукоизоляцией, что давало нам возможность слушать стихи Даниила, не опасаясь постоянно любопытствующих соседей.
<...> Даниил Леонидович стал бывать у нас чаще, и дружба наша крепла. Настолько, что довольно скоро мы стали звать его – и он нас с сестрой – без отчества. Мы были в то время сравнительно молоды: ему 31 год, нам с сестрой – около того. Маму же он называл всегда, четко выговаривая, – Мария Васильевна, а не Марья Васильевна (как многие для краткости). Даже и в такой мелочи сказывалась в высшей степени свойственная ему эстетика слова. С комическим ужасом рассказывал он, что в детстве одна его няня звала его "Да-ню-ся!".
Обычно он читал что-нибудь свое или рассказывал эпизоды своей жизни, иногда приносил какую-нибудь интересную книгу или понравившиеся ему стихи. Разговаривали на темы, связанные с литературой и религиозными верованиями. Конечно, в основном говорил он, и как говорил! Он несомненно владел даром слова. Как свободно он владел речью – культурной, "аристократической" и вместе с тем не шаблонной! Ни разу не слышали мы в его разговорах ни вульгаризмов, ни запинок в поисках подходящего слова, ни "мычания", ни машинального повторения каких-нибудь лишних словечек. Но что было самой отличительной чертой всех его высказываний, – это то, что к любому вопросу он подходил со спиритуалистических позиций, непременно выделяя то, что полезно для духовной жизни и что вредно. Например, он как-то говорил об актерской деятельности, что несмотря на ее творческий характер, она вредит духовной жизни актера, так как заставляет его постоянно вживаться в чужое "я"[5]. Приблизительно на ту же тему – об опасности менять свое человеческое лицо – у Дани была задумана, но не осуществлена вещь, смысл которой состоял в том, что люди, принужденные долгие-долгие годы носить маску, обретя наконец возможность снять ее, не смогли сделать этого, так как маска уже срослась с их кожей[6].
Превыше всего он ценил в каждом человеке его единственное, неповторимое "я". И, разумеется, духовные искания и духовный рост его духа, его сокровенной и высокой монады.
Помимо индивидуальных духовных исканий, у Дани была интересная теория, трактующая исторические духовные циклы, охватывающие большие массы людей и даже целые народы.
Нечто вроде своеобразной кривой: разгорание, подъем, взлет духовности, затем спад, затухание, падение до низшего уровня бездуховности. Затем новый подъем, новый спад и т.д. Каждый цикл мог охватывать большие или меньшие периоды, больший или меньший круг стран и народов, достигать большей или меньшей высоты. К сожалению, я не помню, как располагал Даня эти циклы во времени и в пространстве. Помню только, что сущности циклов имели соответствующие окраски: от золотисто-голубой, светло-лучезарной вверху до кроваво-багровой внизу.
В моем кратком изложении все это звучит примитивно по сравнению с тем, как он умел об этом говорить. Он воистину был волшебником слова. Будучи глубочайшим мистиком, он умел находить нужные слова даже для почти уже невыразимого. А там, где кончается все видимое, мыслимое и выражаемое привычными понятиями, там он сам создавал новые понятия, новые слова, новые наименования. Я спросила как-то, почему он дает всему выдуманные им самим имена (всему, что находится вне известного всем мира), он ответил:
– Потому же, как и географы дают имена вновь открываемым ими горам и рекам.
Столь же необычным свойством его личности было то, что он воспринимал окружающий мир не только зрением, слухом и обонянием, но также и осязанием. Хождение босиком было прямо-таки его страстью (между прочим, отец его, писатель Л.Н.Андреев, также любил ходить босиком). Теперь мы знаем, что Даниил Леонидович оставил нам целый цикл стихов "Босиком". Он ходил босиком в любую погоду, и даже по снегу. Даже по московскому асфальту он предпочитал ходить босиком, и если не часто делал это, то лишь потому, что на него оглядывались. Но он так жалобно сетовал на противную ему необходимость надевать обувь, что я, тогда еще не зная в чем суть, старалась найти для него какие-нибудь самые легкие, открытые сандалии. Но он сказал, что это не выход из положения, так как "вся соль в подошвах". (При этом он виновато улыбнулся на такой нечаянный каламбур). Что же он придумал? Взял тапочки и вырезал из них подошвы! Ноги казались обутыми, но представляю себе недоумение окружающих, когда он поднимался по ступенькам трамвая и снизу были видны его босые пятки...
С первым снегом он доставлял себе удовольствие походить босиком поздним вечером, когда во дворике было темно и мало прохожих.
Если же он читал стихи, будучи необутым, то можно было заметить, что он слегка отбивает такт большим пальцем ноги.
Довольно скоро после переезда на новую квартиру[7] я попыталась выразить в посвященных ему стихах впечатление от его творчества. И хотя сами по себе они не представляют какой-либо поэтической ценности, все же приведу их здесь, так как они в какой-то мере выражают то, что его творчество давало нам, каким оно было для нас насущным. И конечно же, не только для нас.
Набравшись смелости, – прочла ему. Он выслушал с очень серьезным лицом и попросил повторить. Но я передала ему листок. Позже я как-то выразила свое огорчение, что не могу дать ему что-то большое и хорошее, а он сказал:
– Что вы... Вот хотя бы ваши стихи...
Да, он был деликатный человек. Скажешь иной раз глупость (только позже поймешь это), а он никогда и ничем не даст понять этого. Так, например, я спросила как-то:
– Уицраор – это Сталин[8]? – Нет.
И совершенно никакого возмущения моей непонятливостью. Однажды он спросил меня:
– Ирина, вам никогда не приоткрывалась щелочка в сознании, вы никогда не видели, кем вы были в прошлой жизни?
– Нет, никогда.
– А мне как-то открылась такая щелочка. Я узнал, что в прошлой жизни я был индусом, принадлежал к касте брахманов, но был изгнан за брак с неприкасаемой.
У него была и поэма из индусской жизни, "Бенаресская ночь"[9], о прекрасной индийской девушке. С этой поэмой связано одно из его многих (как, наверное, у всех поэтов), увлечений, о котором он нам поведал. Расскажу эту историю, как помню.
Однажды он ехал в трамвае и на одной из остановок увидел девушку, которая стояла, держа в руках что-то вполне прозаическое, вроде бидончика для молока или продуктовой сумки, и, видимо, ожидая свой номер. Что-то в ее наружности поразило его, и он выпрыгнул на ходу из трамвая (в то время еще не было закрывающихся автоматически дверей). Но, будучи очень застенчивым, не решается подойти к ней. Входит вслед за ней в ее трамвай и едет до железнодорожного вокзала, проходит с толпой через контроль на перрон, но у него нет перронного билета, и он остается... И потом ездит к этому вокзалу и ждет у перрона. Уж не помню, сколько дней или недель и по скольку часов ждал там, только однажды он увидел ее опять! А так как он понимал, что невозможно будет объяснить ей кратко, почему он обратился к ней, то он брал с собой эту индийскую поэму, где говорилось о любви, о предназначенности друг другу и прочих поэтических вещах.
<...> Он подошел к ней, подал эту тетрадь: "Прочтите", – и спросил, когда она снова будет в Москве. Через сколько-то дней он опять помчался на вокзал... Вот она, идет! Что-то она ему скажет?! Она возвращает ему тетрадь со словами: "Я замужем". – И все. Столь неожиданно прозаическое окончание романтически начавшейся истории нас разочаровало. А Даня сказал:
– Она была права.
А вот еще одно увлечение, уже в другом роде. Как-то шла в Москве серия картин о Нибелунгах. На одну из них он ходил семьдесят раз!
– Что вас в ней так привлекало?
– Образ Кримгильды[10]. Я ходил, как на свидание.
И хотя Даня довольно часто увлекался разными женщинами, но вместе с тем он был совершенно уверен, что для каждого человека существует только один единственный, тот, кто будет для него "она" или "он". Важно только встретиться с ним и узнать его... Он как-то сказал, что Татьяна Ларина хотя бы потому уже выше Онегина в духовном отношении, что она "узнала" его, а он ее – нет.
Как-то раз Таня, со свойственным ей апломбом, заявила:
– Больше всего я ценю в людях мужество. Даня опустил глаза и деликатно промолчал. Но когда я спросила ее:
– А разве нельзя представить себе мужественного негодяя? Он поддержал меня:
– Молодец, Ирина!
В другой раз мы спросили его: какое человеческое свойство он ценит больше всего? – "Доброту", – ответил он.
И он сам обладал этим свойством.
А когда, уже во время войны, мы с ним ездили однажды за город и шли по шоссе, Даня вдруг присел на корточки. Оказывается, он увидел торопливо переползавшую шоссе гусеницу, и чтоб спасти ее от проходящих машин, взял и забросил подальше в траву.
Все его друзья и знакомые, а их было у него много, начиная с тех, с кем он учился еще в школе, любили приходить беседовать с ним о своих душевных проблемах с глазу на глаз. Но так как все они где-то служили, то приходили по вечерам. А у него была привычка работать над своими вещами вечером и ночью (часов до пяти утра, после чего он спал часов до двенадцати). Видимо, дневной шум, несмотря на отдельную комнату, все же мешал ему (а может быть, и наследственность: отец его любил писать по ночам). Даня жаловался, что эти вечерние визиты мешают ему и перебивают ему работу. Мы советовали:
– А вы отказывайте, скажите, что заняты.
– Невозможно! Если кому-то необходимо поговорить со мной...
– Но ведь у вас же есть и обязанность по отношению к вашему таланту.
– Никакой талант не освобождает человека от его человеческих обязанностей.
Я до сих пор не сказала о его семейном положении и на какие средства он существовал. Жил он в одной квартире со своими приемными родителями, которыми был взят после смерти матери в двухнедельном возрасте. Елизавета Михайловна Доброва была родной сестрой его матери, он звал ее мамой. А ее мужа – дядей, наверное потому, что жив был его родной отец, у которого Даня в детские годы гостил иногда летом.
Филипп Александрович Добров был личностью незаурядной во всех отношениях, и Даня очень любил его. По профессии врач, из тех последних могикан медицины, которые только с состоятельных пациентов берут деньги, он был в то время на пенсии, но имел частную практику. Дома он не принимал, для этого не было места, и сам ходил по больным. Как-то, будучи у Дани, Таня услышала из другой комнаты через коридор звуки рояля.
– Кто это играет?
– Дядя.
– А что это он играет?
– Он импровизирует.
Филипп Александрович сказал однажды: "Музыка – это стихия, без которой невозможно существование моей души''.
Ради того, чтобы прочитать древних авторов в подлинниках, он уже в преклонном возрасте изучил греческий язык.
Как-то он был у больного недалеко от Никитских ворот и зашел к нам. Он был уже глубокий старик, и у него было больное сердце. Мы жили на втором этаже, и все же заметна была сильная одышка у него, когда он вошел. Большинство же его пациентов жили в старых домах без лифтов, многие на верхних этажах.
– Филипп Александрович, ведь вам уже трудно при таком сердце взбираться по лестницам!
– Ничего, мы, старая гвардия, умираем стоя!
И действительно, однажды он вернулся от больных, вошел в ванную, чтобы вымыть руки, упал и через два часа, не приходя в сознание, скончался... Это было в апреле 1941 года. Я не была на похоронах, так как в это время училась на курсах лесопатологов под Воронежем. Когда вернулась, была только на панихиде в их доме – был 40-й день со дня смерти. Мне сказали, что на похороны съехалось много людей, частью даже никому из семьи не знакомых. И выяснилось, что Филипп Александрович многим помогал, чего даже жена его не знала. И столько хорошего было сказано о покойном, что Даня воспринял похороны, как некое торжество Духа.
В раннем детстве самым любимым человеком была для Дани "Бусенька", как он ее звал. Это была мать его и родной, и приемной матери. Она умерла, когда Дане было шесть лет. Дане сказали, что она уехала к маме. А он еще раньше знал, что мама его в раю. И он решил отправиться вслед за своей Бусенькой. Но так как он уже понимал, что для этого надо сперва умереть, то он и решил осуществить это! Он хотел броситься с моста в реку, и его едва успели схватить.
Ко времени нашего с Даней знакомства с ними жила еще Данина тетя[11], сестра его покойной матери и приемной мамы. Все они были уже очень стары. У Добровых были сын и дочь, к этому времени тоже уже немолодые. Сын с женой жил отдельно. С ним у Дани не было внутренней близости. А дочь со своим мужем жила вместе с родителями, в отдельной комнате, но хозяйство у них было общее. Муж ее, Коваленский, который был старше Дани лет на десять, имел на него в юности довольно большое влияние. Даня говорил, что это очень талантливый поэт-мистик и писатель – "талантливее меня". Подобно Дане, он также никогда и нигде не печатался и зарабатывал на жизнь переводами. Даня говорил про него с оттенком уважительной зависти, что он, в противоположность ему, способен творить, не надеясь ни на каких читателей[12]. Кроме того, в личности Коваленского было нечто загадочное, однако не в наружности – я его видела один раз у Дани. Это был голубоглазый блондин с типично интеллигентским несколько барственным лицом. Но один из главных персонажей Даниного романа (для которого он послужил прототипом) был окружен туманом какой-то тайны, а впоследствии с ним должны были происходить в романе совсем уж необычайные вещи, вплоть до смерти с последующим воскресением...
У Дани не было законченного высшего образования. После школы он несколько лет учился на Высших литературных курсах, но не закончил их. Первые годы после окончания учения он существовал на средства от переиздания книг своего отца. Потом, не имея, в сущности, никакой специальности, зарабатывал от случая к случаю, как художник-оформитель. Талантом в этой области он вовсе не обладал, но сын его приемных родителей был художником и на авральные работы при устройстве всевозможных выставок привлекал и Даню. Тогда уж он бывал занят с утра и до ночи, пока не закончится эта срочная работа. Зато потом сколько-то дней, а иногда и недель он был уже совершенно свободен, что ценил чрезвычайно, находя это совершенно необходимым для продолжения своего творчества. Конечно, какая-нибудь "служба" с обязательным ежедневным на нее хождением была бы для его творчества губительной.
Но случалось и так, что Даня сидел без денег, а работы не было. Так что один раз я в своем лесном учреждении нашла для него маленький заработок: сделать подписи к экспонатам разных лесных вредителей. Даня приходил на мою работу дважды: взять заказ, а потом сдать его.
После он сказал мне: "Как странно мне было видеть вас среди всех этих людей!" (А мне было странно видеть его среди них). Видимо, мои сотрудники ему не понравились – все они были людьми ограниченными.
Но и его работа им не очень-то нравилась; поэтому я и сказала выше, что талантом в области графики он не обладал.
Тратил он на себя мало. Одевался очень скромно. Единственная хорошая вещь у него была – летнее пальто (курток тогда не носили). Зимнее пальто было старое, очень тяжелое, еще отцовское, с давно тогда уже вышедшим из моды воротником шалью. А самого в Москве нужного, демисезонного, у него не было вовсе. Костюм – единственный и очень скромный. Обычно простая белая рубашка без галстука. Но, несмотря на недостаток средств, ему и в голову не приходило зарабатывать деньги своим талантом, хотя он писал стихи настолько легко, что, конечно, без труда мог бы написать на любую тему, которая могла бы "пройти". Но он был очень принципиален по отношению к своему творчеству, и при его жизни не было опубликовано ни одной строчки его стихов: перо его было непродажно.
Чем он был богат, так это только книгами. Большая часть стен в его комнате была уставлена шкафами и полками с книгами[13]. К сожалению, не было случая просмотреть его библиотеку, хотя бы бегло. Дело в том, что почти всегда это он приходил к нам; мы же, то есть Таня и я, бывали у него очень редко, только в тех случаях, когда он хворал и не выходил из дома. Мама же не была ни разу. И визиты наши были краткие, хотелось не книги смотреть, а хоть немного поговорить с ним.
Кроме книжных шкафов в его комнате был довольно большой письменный стол, стоящий боком к окну, и диван, служивший ему также постелью. Другой мебели не помню. На столе – лампа под голубым абажуром, воспетым им в одном из стихотворений[14], немного книг и бумаг и несколько фотографий в рамках. В простенках между шкафами – фотографии его любимых писателей, и в первую очередь Владимира Соловьева, которого он любил и почитал чрезвычайно. А на самом свободном месте стены – большая и исключительно хорошая репродукция "Джоконды" в художественной раме. К этому шедевру у Дани было совсем особое, любовно-мистическое отношение[15]. (Интересно, что единственно не нравившееся ему в Джоконде – это как раз то, что у нее действительно красиво – ее лилейные руки). Впрочем, такое же отношение было у него и к другим гениальным произведениям искусства во всевозможных его областях. Мне невозможно передать это своими словами, но очень приблизительно так: он считал, что они пришли откуда-то "оттуда", из потусторонних миров и, будучи воплощены мастерством гения, обрели живую, реально существующую душу, которая в свою очередь уходит в "небеса искусства", оставляя здесь, на земле, свое материальное отображение.
Как-то была в Москве выставка фотографий лучших образцов европейского зодчества. И конечно же, Даня пошел на нее. И потом рассказывал нам с чрезвычайной заинтересованностью и удовлетворением, как кто-то за его спиной прошептал: "Вот они, святые камни Европы". У Дани есть цикл "Святые камни", но это были святые камни России. И не обязательно буквально камни, то есть зодчество, но и вершины творчества также в других областях искусства и даже науки.
Вообще у Дани по отношению ко всем произведениям искусства было всегда свое собственное, оригинальное отношение. Никакие авторитеты не оказывали давления на его личное мнение. Однажды, уж не помню по какому поводу, он сказал:
– Этот фальшивый и чувственный Стендаль![18] – Чему я обрадовалась, так как это совпадало и с моим ощущением его. Перечитывал как-то "Дворянское гнездо":
– Какая благоуханная вещь!
Не любил Наташу Ростову, которая обычно всем, начиная с самого Толстого, кажется очаровательной. Я хотела возразить, что она ведь обладает наиболее ценимым им свойством – добротой. Но разговор прервался и больше не возобновился. Но возможно, что он так относился к ней из-за ее бездуховности[19].
И вместе с тем он был очень терпим к чужим взглядам. Не согласишься с его оценкой чего-либо – он улыбнется своей доброй улыбкой и не настаивает на своем. Мало того, в его улыбке был при этом даже какой-то оттенок удовольствия, видимо оттого, что у другого свой личный, индивидуальный взгляд на вещи.
Конечно, Даня не мог не понимать величины своего дарования, но вместе с тем он обладал редким в таких случаях отсутствием не только тщеславия, но даже писательского самолюбия. Хотя он и сказал как-то, как бы сознаваясь в своей слабости:
– Я, кажется, не мог бы писать, если бы знал наверное, что никогда никто не прочтет этого.
Он был совершенно не обидчив на критику (признак высокой души!). Хотя мы и старались, чтобы, когда у нас гостил Даня, больше никого не было, чтобы не отвлекаться от него, случилось как-то, что пришел при нем наш знакомый, умный и одаренный человек, бросивший свою университетскую специальность и ставший художником. Мы попросили Даню прочитать для него несколько стихотворений. Но тот, ничего не похвалив и кое-что покритиковав, скоро ушел. Мы думали, что Даня будет хоть сколько-то обижен. Ничего подобного! Он сказал только:
– Какой симпатичный!
У него не было даже самоуверенности, которая бывает обычно при сознании своей значительности. Так, например, он очень интересовался творчеством и личностью М.Волошина и высоко ценил его. И, конечно же, ему очень хотелось бы познакомиться с ним лично. И был для этого подходящий случай: Волошин приехал на некоторое время в Москву и должен был где-то выступать. Даня поехал туда же и неожиданно столкнулся в дверях с самим Волошиным. Казалось бы, чего еще желать? Но... Даня не решился обратиться к нему! А когда через несколько лет поехал в Коктебель, Волошина уже не было в живых. Даня побывал лишь на его могиле и запечатлел ее в своем стихотворении, которое так и озаглавлено: "Могила Волошина".
Помимо "Могилы Волошина", у Дани было еще несколько стихотворений, посвященных Пушкину, Грибоедову, Гумилеву, Блоку, Хлебникову[20]. Но если о Волошине он пишет с чувством глубочайшего уважения, у Пушкина просит благословения и называет его учителем, то в стихах о Блоке он дважды называет его братом, и это понятно: не было, наверное, другого поэта, столь же близкого, столь же родственного Дане, как Блок.
У Дани была теория "бездны". Мне трудно передать это, тем более, что в основном я слышала о связанных с нею поступках уже после его смерти, от его жены[21]. Самым для него неприемлемым и нетерпимым было свиноподобное состояние, более даже, чем какое-либо преступление. Он как-то говорил нам, что Иуда в каких-то иных мирах совершает миллионнолетний труд духа, и в конце концов искупит свой грех и будет прощен.
Мы познакомились с Даней, когда все его творчество было насквозь пронизано светлой, возвышенной духовностью, и мы были рады, что оно совершенно противоположно мрачному творчеству его отца.
* * *
Он в высшей степени был поэт "милостью Божией". Все его чувства были исключительно сильны и глубоки, и у него был дар выражения их. Для него писать стихи было так же легко, как соловью петь весной свои песни. Он как-то сказал, что прозу ему писать труднее, чем стихи. Мы удивились: "Но ведь в прозе не нужно подыскивать ни рифмы, ни размер?"
– Что вы! В прозе тоже нужен внутренний ритм, а это труднее. Как-то был разговор об отсутствии свободы творчества – о цензуре. Даня сказал, что, будь его воля, он разрешил бы во всех видах искусства полную свободу для всех и всяческих направлений. Но добавил:
– Единственное, что я считал бы нужным запретить, это порнография.
И конечно же, он более, чем кто-либо другой страдал от невозможности поделиться своим творчеством с широким кругом жаждущих, а не с несколькими десятками ближайших друзей и знакомых. И вместе с тем, он, приходя к нам, никогда не жаловался на судьбу, не хандрил, но всегда приносил с собою атмосферу насыщенной интеллектуально-духовной жизни. И лишь один раз он был молчалив и печален, сказал только:
– Какая-то тоска у меня сегодня...
Но даже в обычной будничной жизни его впечатлительная натура умела видеть и находить мельчайшие капельки поэтического нектара и претворять их в мед поэзии. С каким подъемом реагировал он на каждое хоть сколько-нибудь оригинальное, живое слово, на каждую новую для него, понравившуюся ему мысль и радовался при этом, как дитя. И тем более, если это касалось искусства, в особенности литературы и поэзии. Помню, мы говорили о книге Г.Мейринка "Голем"[22], которую он принес нам для прочтения. Я сказала что-то о том особом, архитектурно-монументальном впечатлении, которое производят слова, напечатанные отдельно и очень крупным шрифтом. Уж не знаю, что ему так понравилось, только он вдруг радостно заулыбался (как всегда, сжимая при этом губы). Задвигался на стуле и от удовольствия потирал ладони. Не тогда ли зародилась у него впервые идея, которую он осуществил через много лет, назвав свою книгу "Русские боги" поэтическим ансамблем? Понравилось ему также выражение "продленная точка превращается в запятую", – сказанное мною по поводу того, что в одних своих стихах после, казалось бы, уже концовочных строк, он написал еще несколько.
Очень понравился ему также образ "сердце молитвы". Так как этот эпизод связан с его мистичностью, приведу его полностью.
Однажды я увидела странный сон: я быстро лечу куда-то вниз головою по какому-то подобию не то трубы, не то шахты, куда-то вниз, вниз, внутрь земли. И там, в небольшом, слабоосвещенном помещении вижу Даню, сидящего в уголке. И слышу чьи-то четкие слова: "если спустишься в самое сердце молитвы, то найдешь там того, за кого молишься" (или "кого любишь" – не помню). Даня выслушал с глубоким вниманием и очень серьезно сказал:
– Только это был не сон. Вы на самом деле были "там". Нравилось ему также, как я рассказывала о разных животных.
О моей встрече в лесу с волком он написал стихотворение, вошедшее в цикл "Босиком"[23]. Помню, какой милой улыбкой светились его глаза с искорками смеха в них, когда я рассказывала ему о разных зверушках, и особенно о мышках. Как я, держа пойманную мышку двумя пальцами левой руки за хвостик, правой зарисовывала ее, а она, сперва лишь немножко повырывавшись, уселась на задние лапки, и держа в передних кусочек булки, который я ей дала, принялась преспокойно уплетать его, очень мило шевеля при этом мордочкой и усиками.
– Как хорошо вы рассказываете! Вот Таня не умеет так... <...> Однажды я призналась ему, что в ранней молодости переживала, что у меня такие некрасивые руки, да к тому же еще испорченные грязной работой. Даня улыбнулся своей доброй улыбкой: "А я, когда был у вас в первый раз, и вы разливали чай, как раз подумал: какие милые руки..." – И, помолчав, – "Вот у Тани нет в руках этой "милости", – и опять улыбнулся, уже на себя, за такую нечаянную игру слов.
Вообще он любил и умел говорить своим друзьям приятные вещи, но всегда только то, что действительно чувствовал и думал. За несколько лет нашей с ним дружбы он ни разу не сказал ни слова неправды. Он настолько был рыцарем слова, что даже не предполагал и в других (в кого он уже поверил) возможности играть словами, актерствовать с их помощью. И благодаря такой вере в слова он иногда оказывался совершенно слепым по отношению к тем, кто умело пользовался ими. И это наряду со сверхчеловеческой зрячестью по отношению к областям невидимым, к потустороннему!
Я как-то сказала ему: "Вы любите говорить приятное". На что он неожиданно горестным, сожалеющим и раскаивающимся голосом воскликнул: "О да!"
Впрочем, я поняла, почему таким голосом. Дело в том, что Даня обладал какой-то магической притягательностью и обаянием для всех, кто хоть сколько-то мог понимать масштабы его личности и творчества. В него влюблялись (в самом высоком смысле этого слова) и мужчины, и женщины, но последние, в силу своей большей эмоциональности, чаще и сильнее.
Но были и такие люди, которые относились к Дане отрицательно. Это были узко-церковные ортодоксы, которые предпочитают даже полных атеистов людям так широко верующим, как Даня. Они не прощали Дане широты его веры, того, что, помимо православия, он чтит и все другие высокие религии. По-мелочному, нехорошо придирались они к нему, выискивали его погрешности даже там, где их и не было. И конечно же, подобные люди не украшают православия.
Мы, все трое, разумеется, тоже подпали под магическое обаяние Даниной личности, и наше отношение к нему было не только дружбой, но и влюбленностью. По аналогии с Блоком: Чуковский пишет в своих воспоминаниях: "Других поэтов мы любили, в Блока – были влюблены"[24].
У каждой, конечно, на свой лад. Что касается меня, то мое чувство к нему было так сильно, что я вспоминала даже из Блоковского "Возмездия": "Она – почти сошла с ума"[25]. Но ведь и сказано же было кем-то, что настоящая любовь та, которая готова на безумные поступки ради любимого существа... Правда, жизнь не предоставила мне такого случая, и лишь один маленький поступок совершила я ради Дани: во время войны он периодически страдал из-за отсутствия папирос, пытался курить какую-то сухую травку, которая не содержала никотина и не давала ему никакого удовлетворения. И вот однажды, в такой период, я увидела на противоположной стороне улицы нарядную даму, которая вынула из сумочки пачку папирос и закурила... Я живо представила себе, какое удовольствие отразится на лице Дани, если он сможет закурить настоящую папиросу. Я перебежала улицу и... выпросила одну штуку! (для себя-то я, разумеется, не стала бы просить ничего).
Однако чувство мое, как бы оно ни было сильно, не содержало в себе ничего материально-физического. Это была влюбленность в его архангелоподобный внутренний облик. Он был для меня чем-то вроде бесплотного Гения поэзии. Уже позже я даже с некоторым удивлением вспоминала, что мне за все время нашего знакомства ни разу не хотелось поцеловать его.
Силой своей духовности он как бы заряжал других и заставлял их тянуться ввысь...
Эти стихи я ему не прочла, боясь, чтобы он не понял их превратно.
К большому сожалению, эти несколько лет до войны мне пришлось видеться с Даней только в зимние месяцы. Дело в том, что я в эти годы работала по лесоустройству и должна была на полгода – с мая по октябрь – уезжать на "полевые работы" в лес. А мама и Таня встречались с ним, конечно, и в летние месяцы. В 1939 году они провели вместе месяц в Малом Ярославце. Мама с Таней снимали комнату, а для Дани присмотрели светелочку поблизости, так что питались они вместе. Вдвоем с Таней они совершали длительные прогулки по окрестным лесам и лугам, что, естественно, очень сблизило их. Видимо, могло казаться даже, что их дружба переходит в роман. По крайней мере, Е.М.Проферанцева, у которой мы снимали комнату, сказала маме словами из "Евгения Онегина":
Когда он был увлечен своей работой и отказывался поэтому от прогулки, Таня, разумеется, не настаивала, а он говорил по этому поводу: "Какое всепрощение!"
У Е.Проферанцевой был крокет, и они иногда с увлечением играли в эту игру, теперь уже вышедшую из моды, но к которой Даня был пристрастен еще в детстве. В игре проявилась еще какая-то сторона Даниного темперамента. Однажды он "промазал" какой-то ответственный ход и от досады так стукнул молотком о землю, что сломал его! А потом очень "угрызался"... Да он и вообще был склонен испытывать угрызения совести, иногда даже из-за пустяков. Однажды у нас за столом он неосторожно уронил чашку на пол, и она разбилась. Как он расстроился!
А я все дни, с раннего утра и до вечера, проводила в лесах. Слагала стихи о впечатлениях дня. Вернувшись в Москву, прочитала Дане. Он попросил повторить, а затем воскликнул: "Какое у нас с вами сходное восприятие природы!" Особенно понравилась ему последняя строфа:
У него есть цикл стихов "Древняя память", и не исключено, что я подсознательно заимствовала у него это слово. Зато и он позаимствовал у меня понравившееся ему сочетание – "хозяин строгий" (хотя и в совсем другом контексте) и сам мне об этом сказал.
Однажды Даня развивал нам довольно подробно свою теорию о том, что в духовном плане, в противоположность физическому, оплодотворяющим началом является женщина.
В другой раз мы с ним оказались вдвоем в нашей квартире. Почему-то запомнилась такая незначительная подробность: он стоял у стола в большой комнате, а я в дверях маленькой. У него было какое-то чрезвычайно серьезное и значительное выражение лица. Он повторил вкратце эту свою теорию, а потом, стоя ко мне боком, не гладя на меня, произнес как бы про себя: "Вот вы принадлежите к числу таких женщин".
Даня одно время, довольно длительное, носился с идеей "духовного брака". Подобный брак должен был состояться в его романе[26]. Но он там так и не осуществился, и впоследствии Даня, кажется, усомнился в его целесообразности.
Даня хотел каждой из нас трех посвятить стихотворение, но не успел, так как в тот период был занят почти исключительно романом. Вместо этого он подарил каждой из нас по экземпляру из уже написанного. Маме и Тане – сборники стихов. А мне экземпляр романа с очень лестной для меня надписью: "Ирине Усовой, женщине с двойным именем: Марфы и Марии[27], которая так много помогала мне во время работы над этой вещью".
Впоследствии, когда я уезжала на Колыму, чтобы поддержать человека[28], которого я тогда считала одним из тех лучших людей, которые и пострадали-то из-за своей "лучшести", я переписала и взяла с собой только несколько десятков его лирических стихотворений. Роман же побоялась взять, так как знала, что там погранзона и опасалась, не будут ли обыскивать мой багаж. Поэтому в 47 году он попал в руки МГБ, и Таню спрашивали по поводу этой надписи: "Это значит, что ваша сестра сотрудничала с ним?". На это она отвечала, что нет – помощь была чисто материальная.
* * *
Я думаю, что Даня ценил в нас не только горячее отношение к его творчеству и к нему самому, но и понимание его творчества и поэзии вообще. По крайней мере, он считался с нашей критикой и кое-что переделывал, конечно, мелкие детали. Иногда он просил нашей помощи, например, придумать для романа такое женское имя, которое бы состояло только из двух слогов, но чтобы при этом было полное, не уменьшительное. Мы называли многие, но он все искал чего-то. Или придумать название для его новой поэмы, – над этим все трое долго раздумывали. В конце концов он остановился на моем варианте и назвал ее "Янтари".
В свою очередь, мама всегда советовалась с ним относительно своих стихотворных переводов[29]. Он был доволен, когда мы что-нибудь хвалили, и огорчался, если что-то не доходило. Впрочем, я не помню, чтобы в тот период что-нибудь не нравилось.
Даня обладал талантом любви. Если романтические увлечения его и менялись, то дружеские привязанности были крепки и нерушимы на всю жизнь. Но что бывает уж совсем редко – он умудрялся сохранить хорошие отношения даже с теми женщинами, с которыми отношения были прежде романтическими, он умудрялся превращать их в дружеские. Это вообще была его характерная черта: если уж он в кого-то поверил и полюбил, то ничто не могло его заставить усомниться в этом человеке. Вот пример: за несколько лет до знакомства с Даней я была в качестве гостьи в северном лапландском заповеднике. При мне приехал туда директор заповедника с женой. Этот директор на моих глазах совершил отвратительный поступок по отношению ко всем младшим сотрудникам заповедника, своим подчиненным – их было человека три-четыре (да и по отношению ко мне тоже). Позже, после знакомства с Даней, я узнала, что жена этого директора, оказывается, одна из его соучениц[30], с которыми его связывали узы дружбы. Я рассказывала Дане эту историю, стараясь не слишком огорчать его, смягчить ее роль тем, что она, возможно, ждала ребенка в это время и, может быть, плохо себя чувствовала. И все равно Даня воскликнул категорически: – Этого не может быть!
Я хотела сказать, как же не может быть, когда я видела собственными глазами? Но получился бы неприятный разговор, и я промолчала. В первый раз я обиделась на Даню, но понимала: он сказал это не потому, что не верил моим словам, а лишь потому, что не мог поверить, что его друг мог быть хоть сколько-нибудь участником такого некрасивого поступка.
Но он настолько ценил в каждом человеке его собственную индивидуальность, его единственное и неповторимое "я", что даже вовсе не положительные, а просто индивидуальные черты характера были ему милы. Конечно, это касалось тех, кого он уже успел принять в свое сердце. Как-то мама сказала ему, что Таня больше следит за порядком снаружи "в комнате", а не внутри (в шкафах, ящиках). А Ира, наоборот, – больше внутри, чем снаружи. И на первое, и на второе Даня улыбался с видом чрезвычайно довольным!
Мало того, даже и отрицательные черты в уже полюбившемся ему человеке (если это было не что-нибудь уж очень скверное) никак не действовали на Данино отношение к нему. Однажды, когда я была у Дани, находясь под впечатлением очередного нахального поступка Тани по отношению ко мне, я спросила его, смягчая, как только можно, чтобы не задеть его чувств, – замечал ли он в Танином характере элементы нахальства? На что он, к моему удивлению, тотчас же, не колеблясь, отвечал – что, да, замечал! – но сказано это было с такой свойственной ему любовью и дружеской улыбкой, что стало ясно: эти "элементы" нисколько его не смущают и даже как будто наоборот – нравятся! (правда, он не знал никаких подробностей, и его-то лично эти "элементы" не затрагивали).
А уж то, что мама до шестидесяти лет не научилась правильно сварить картошку или яйцо, заставляло его прямо-таки расплываться в умиленной улыбке...
И вместе с тем, хотя он придавал такое большое значение наличию у каждого своего неповторимого "я", он чрезвычайно ценил во встречаемых им людях также и близкие и ему взгляды, вкусы, восприятия. И даже вплоть до таких мелочей, как сходство вкусов в еде. Он обрадовался как дитя, когда узнал, что я так же, как и он, люблю корицу! (возможно, потому, что дома не встречал в этом сочувствия). А любимой его ягодой была лесная земляника, к которой он относился с каким-то даже восторгом и воспел в стихах[31]. Наверное, от того, что она более, чем какая-либо другая ягода насыщена ароматами леса. Поэтому, если нам удавалось собрать или купить немного лесной земляники и сварить из нее варенье, то оно сберегалось только для Дани.
Ел же он, хотя и аристократически, но со вкусом, с аппетитом, скорее, как едят собаки, в противоположность кошкам, которые даже к лакомому кусочку приступают с видом жеманной брезгливости. И вместе с тем, когда он обедал у нас уже во время войны, постоянно страдая от голода, никогда он не проявлял ни малейших признаков нетерпения, если обед немного запаздывал, и никогда не ел с жадностью.
Единственное, что показалось нам не вяжущимся с его эстетичностью во всем, – это то, что чай он пил с блюдечка. В нашем представлении это связывалось скорее с купеческим или мещанским бытом. Но, оказывается, его отец пил чай так же, а Даня в детстве, наверное, видел это и перенял.
* * *
Однажды, кроме Дани, пришла к нам Е.М.Проферанцева. Только что я получила с Колымы письмо от Васи... Это было довольно редким событием, и Е.М.Проферанцевой и Дане хотелось знать, что он пишет, и она стала читать письмо вслух. Даня сидел рядом со мной. Сначала, как обычно, было сообщение о получении очередной посылки, затем краткие сведения о себе, кое-какие вопросы или просьбы. В противоположность всем его письмам, очень кратким и суховатым, это было значительно больше и содержало дорогую для меня фразу, дающую смысл моему существованию. Когда Е.Проферанцева прочла ее: "Если бы не Ваша помощь, я умер бы здесь от голода" – я оглянулась на Даню... и тут же, вздрогнув, машинально опять отвернулась, как от взгляда в запретно-потустороннее, как от некоего апокалиптического видения! Я не увидела ни фигуры его, ни лица, ни глаз, а только один необъятный сверхчеловеческий ВЗОР...
Я так и не знаю, что это было... Но когда вспоминаю это мгновение, то в памяти встает строка из его стихотворения
"Серебряная ночь пророка" (о видении Магомета):
А когда, через минуту, я решилась взглянуть на него снова, это видение уже исчезло... Я увидела опять нашего привычного Даню.
* * *
Даня абсолютно не принадлежал к числу людей, которые рассказывают о своих достоинствах и умалчивают о недостатках. Даже наоборот, я не могу вспомнить случая, чтобы он чем-то хвалился, а рассказы типа покаяния или исповеди были не раз. Иногда это были мелочи, а иногда и серьезные вещи.
Как-то он рассказывал нам с большим юмором и живостью об одной своей хитрой проделке. По случаю окончания школы устраивалась вечеринка. Каждый должен был принести из дому на этот вечер какую-нибудь посуду. Даня вызвался принести вазочку для варенья, а так как вазочка была, видимо, довольно ценная, то дали ее ему только с условием, что он вернет ее обратно в целости и сохранности, что он и пообещал.
Возвращаясь вечером домой, он завязал ее в салфетку и, о чем-то раздумывая, помахивал этим узелком. Вдруг при очередном взмахе узелок задел за фонарный столб и – о, ужас! – вазочка разбита! Что теперь делать? Как смягчить обиду и возмущение мамы? И Даня придумывает весьма хитроумный психологический план. Кухня в их квартире была в полуподвальном помещении, и в нее вела довольно длинная и крутая лестница. Когда Даня вернулся, мама и еще какие-то женщины были внизу. Даня появляется на верху лестницы, поднимает руку с узелком и с восклицанием: "Вот она, ваша вазочка!" – сбегает до половины лестницы, затем грохается и с остальных ступеней съезжает уже на спине... Все кидаются к нему:
– Боже мой! Данечка! Не расшибся ли? Не сломал ли ногу или руку?
Нет, цел, ничего не сломал. А то, что разбита вазочка, это уже пустяки. Слава Богу, что сам-то не разбился! Все это Даня рассказывал так живо, с жестами, мимикой и различными интонациями всех восклицаний, что я запомнила эту сценку, как бы сыгранную талантливым актером. Конечно, это была хитрость, но, мне кажется, совсем невинная и скорее остроумная, чем дурная.
Однажды, не имея денег, он рискнул поехать электричкой без билета и говорил, что испытывал потом даже некоторое чувство удовлетворения от того, что обманул "их" хоть на один рубль!
Во время войны, когда он почти постоянно испытывал чувство голода, кто-то дал ему талон на обед в столовой. Ехать туда было далеко, а обед такой мизерный, что голодный Даня, чтобы насытиться должен был съесть таких не менее пяти. И все же он сохранил от обеда булочку, чтобы отвезти ее своей маме. Но по дороге не удержался и ... съел ее! Он исповедывался нам в этом с чувством горечи и стыда... А ведь мог бы умолчать.
* * *
<...>Довольно скоро после нашего знакомства с Даней, он рассказал нам, что несколько лет тому назад его вызывали в ГПУ и несколько часов беседовали с ним. Разговаривавший с ним гебист держался вполне корректно, и Даня поражался:
– Он знал творчество моего отца лучше, чем я сам!
* * *
Видимо, тот хорошо подготовился к этому разговору. Госбезопасность вызывала его на допросы неоднократно, перед политическими праздниками он регулярно подвергался задержаниям на несколько дней. Чекисты не выпускали его из поля зрения. А у Дани было так много друзей и знакомых, и он был так доверчив, что стремился поделиться своим творчеством... Стоило кому-нибудь объявить себя религиозным мистиком, поклонником Владимира Соловьева и поэзии, как Даня уже считал, что такому человеку вполне можно довериться. Да он, кажется, вообще определял людей больше по их словам, а не по их поступкам, в своей доверчивости даже не предполагая, что словами можно иной раз жонглировать и очень ловко.
Мне кажется, что меня он более верно понял, чем Таню, именно потому, что я, в противоположность ей, никогда не играла никакой роли, Таня же с той же энергией, с которой добилась знакомства с ним, теперь старалась всячески покорить его, а для этого изображала себя и свое отношение к нему не таким, каким оно было в действительности (в чем он убедился впоследствии сам).
Уж не помню, по какому поводу, он как-то сказал обо мне маме: "Ирина очень ранима". Этими словами он открыл мне глаза на самое себя, так как хотя я и сознавала, что страдаю от всевозможных сердечных и душевных ран сильнее, чем другие, но не находила этому определения.
И вот какие оригинальные фантазии бывают у поэтов. Как-то Даня издали задумчиво посматривал на меня, а затем с несколько недоумевающей улыбкой сказал:
– Мне почему-то представляется, что Ирине пошел бы лиловый парик.
А тогда ведь париков вообще никто не носил, и даже не помышляли о них! (А любимым цветовым сочетанием Дани было лиловое с белым).
Однажды мы показали ему во французской книжке о композиторе Ф.Листе фотографию его в молодости. Мы привыкли к его изображениям уже в старческом возрасте. А на том фото у него юно-прекрасное, тонкое, одухотворенное лицо, с чудесными глазами, исполненное почти женственной прелести и очарования. Даня воскликнул:
– Если бы я встретил на улице женщину с таким лицом, то бросил бы все и пошел за ней!
Разразилась война... Она застала меня в прикарпатских лесах, в 100 километрах от немецкой границы. Каким-то чудом мне удалось спастись оттуда, но я добиралась до Москвы полторы недели, не имея возможности послать телеграмму, так что мама уже не чаяла увидеть меня снова.
Когда я вернулась, тотчас был извещен об этом Даня, как ближайший друг семьи. Он не был мобилизован сразу из-за своего позвоночника. Позже его все же взяли. До его прихода я уже успела сходить в баню: ведь за полторы недели я не только не раздевалась, но и не умывалась ни разу. И вот я лежу на диване, а рядом на стуле сидит Даня:
– Какое блаженство – ощущение чистоты, отдыха и вы рядом! А он только улыбается мне глазами и так дружески, так ласково...
Этим летом был снят для мамы маленький флигелек на краю переделкинского поселка, у самого леса. Через месяц после начала войны Даня приехал туда к нам с ночевкой, и как раз в этот день, когда стемнело, был первый налет на Москву немецких бомбардировщиков. Лучи множества прожекторов шарили по небу. Как гигантские хоругви, склонялись они то в одну, то в другую сторону, перекрещивались и сходились. А поймав лучем самолет, уже не выпускали его, передвигаясь вместе с ним. А на этот луч вперекрест ложился другой луч, и так высоко-высоко в небе летела в центре гигантской буквы X крошечная серебряная стрекоза, несущая к Москве смерть. Зрелище было феерическое! Совсем близко от нашего дома, укрытая в лесу, стала бить зенитная батарея. Но ее выстрелы не достигали цели, а осколки снарядов, падая обратно, стучали о железную крышу дома. Даня страшно беспокоился и нервничал. Его близкие, его семья там, а он не может туда ехать, так как из-за необходимости светомаскировки, с наступлением темноты поезда уже не ходили. Но вот там, где Москва, в одном месте появляется и все усиливается свет – зарево пожара! Стало быть, какой-то бомбардировщик прорвался через все ряды зенитных установок и сбросил на Москву бомбу. Данина тревога усилилась. Он пытался понять, над каким местом Москвы зарево – не там ли, где его дом... Он почти не спал и чуть свет с первым же поездом уехал в Москву.
Потом ему, как и всем другим, приходилось дежурить во дворе своего дома на случай попадания туда зажигалок (бомбы воспламеняющего действия). Когда однажды он был на дежурстве и услышал свист фугасной бомбы, то кинулся к корпусу своего дома и прижался к его стене, чтобы, если бомба упадет туда, разделить участь всей семьи...
Мое лесное учреждение эвакуировалось, но все же какой-то представитель его оставался в Москве, и он направил меня на новую работу. Я должна была учесть запасы дикорастущего шиповника на реке Белой (для фронта нужен был витамин С). И я уехала туда.
В октябре, когда немецкая армия быстро приближалась к Москве, меня начал все более и более охватывать страх, что, если Москва будет занята, то я окажусь отрезанной, быть может, навсегда, от мамы и Дани, и ничего не смогу даже узнать об их судьбе... Но я не могла уехать, не закончив и не сдав работу. Вот когда я впервые в жизни принялась халтурить, делая работу чуть ли не бегом и определяя заросли шиповника на глазок. А немцы все ближе и ближе. И вдруг я узнаю, что они уже под Москвой, в дачных местах. Опоздала! В отчаянии пишу маме и Дане страстно-прощальные письма. Разумеется, если б я не думала, что больше никогда не увижу Даню, я не написала бы ему такого письма.
Но после 17-го октября немецкое наступление остановилось, и в первых числах ноября я, хотя и с трудом, но добралась до Москвы. Какой неожиданный удар ожидал меня здесь! Таня рассказала, что она как раз была у захворавшего Дани, когда принесли мое письмо. И... он дал его ей прочитать вслух... С какой иронической насмешкой говорила она о порыве моего сердца! Но когда я увиделась с Даней, я не сказала ему, как он ранил меня этим, так как понимала, что он поступил так, не зная, как я там волновалась и что я написала там, что я в том письме прощаюсь с ним.
Я поступила на работу пожарником военного времени. По сигналу тревоги должна была мчаться на чердак и на крышу – караулить зажигалки. С продуктами становилось все труднее и труднее. На хлеб, крупу и прочее карточки были введены в первые же недели после начала войны. Мы успели запасти немного сахару, но вскоре и он был нормирован. У меня после суточного дежурства было два дня свободных, и я ездила, пока еще ходили к востоку поезда, менять по деревням свои пожитки на зерно или вообще что-либо съедобное.
Даня (как, впрочем, все его семейство) был человеком очень непрактичным, запасов продуктов, хоть самых малых, у них никаких не было, так же, как и вещей для обмена. И уже очень скоро он стал страдать от голода. Мы старались, как только могли, подкормить его. Уж не помню, с какого времени установилось, что он стал приходить к нам регулярно два раза в неделю к позднему обеду, когда Таня возвращалась с работы. К этим дням приберегалось что получше. Я думаю, что только эти два раза в неделю Даня вставал из-за стола насытившимся. И так же регулярно, два раза в неделю, он садился после еды на диван и читал нам очередной отрывок из того, над чем тогда работал. Сначала это были его поэмы "Янтари" и "Германцы"[32], затем, и уже до самого отъезда на фронт, – его роман. В тех же случаях, когда он хворал, Таня или я навещали его и привозили ему немного съестного. Правда, когда это делала я, мне от Тани всегда жестоко попадало: "Как ты смела!" Для нее было не так важно, чтобы Даня поел, но чтоб у него было чувство признательности только к ней одной!
Центральное отопление во время войны не действовало, но не во всех районах Москвы было отключено одновременно. Однажды Даня из-за сильного холода у себя ночевал у нас в маленькой комнате. Вечером, после ужина, он удалился туда, мы закрыли дверь и старались не шуметь. Он работал тогда над поэмой "Германцы". Уж не помню, до которого часа ночи он писал и когда лег спать. Встал на несколько часов позже нас и прочитал нам написанное ночью за один присест. Это было более восьмидесяти прекрасных строк, уже до конца обработанных и законченных. (Я думаю, что это исключительно большая продуктивность).
Из всей поэмы особенно ярко запомнилось стремительное начало войны со зловещим рефреном: "К востоку, к востоку, к востоку!" "Шквал", а также "Беженцы". Не эти ли вещи как раз и были им написаны у нас?
Электроэнергия тоже была не сразу жестко нормирована и поэтому, когда я получила на работе для обогрева в свое личное пользование электрокамин, то тут же оттащила его к Дане. Я хорошо помню его взгляд глубокой благодарности. Тут вошла его мама, которая уже знала, что я принесла, и они молча, но так выразительно обменялись взглядами. В этом перегляде был диалог без слов:
– Вот, мама, видишь? Чувствуешь?
– Да, дорогой, вижу, чувствую. А как-то она сказала о Дане:
– Этот ребенок никогда не доставлял мне никаких неприятностей. (Свои дети доставляли и, кажется, порядочные).
Однажды, уже во время войны, когда я шла к нему, увидела продающиеся на улице первые мимозы. И хотя в то время все тратилось лишь на то, что можно поесть, я все же не утерпела и купила для Дани веточку, всю в душистых золотистых шариках. Да и стоила эта пища для души так дешево по сравнению с пищей для тела! И как же Даня обрадовался, увидев ее! Молитвенно, по-индусски сложив ладони, воскликнул с нежностью:
– Мимозочка!
Еще в начале знакомства я как-то спросила его:
– Любите ли вы цветы? Он воскликнул:
– Да кто же их не любит[33]!
Да, конечно, можно было и не спрашивать. Как бы мог такой поклонник красоты во всех ее проявлениях не любить цветов!
* * *
Лето 1942 года было первое при Дане, когда я оставалась в Москве. Ни времени, да и сил, для загородних прогулок не было. Кроме поездок, часто на два дня кряду, с обменными целями, надо было по многу часов выстаивать в очередях, чтобы отоварить продуктовые карточки, ездить на огород, который давала служба (и который ничего, по большей части, не давал, так как земля была негодная), и вообще, помимо обычных хозяйственных дел, делать массу других, связанных с военным временем. А зимою еще по многу часов простаивать на коленях возле трехногой железной печурки, дуя в нее и подсушивая в ней сырые осиновые дровишки, из которых капал сок, превращаясь в едкий угар, от чего разбаливалась голова. И все эти дела входили в мои обязанности. <...>
Один только раз за все лето я участвовала в совместной поездке в дачные места. У Дани была определенная цель поездки: неким весьма состоятельным людям, живущим сейчас на собственной даче, предложить – не купят ли какую-нибудь добровскую золотую вещицу? А мы с Таней поехали с ним за компанию. Не доходя до дачного поселка, мы с Таней уселись в тени за придорожной канавой, а он, предварительно обувшись, пошел в этим людям уже один. Вернулся через полчаса, не столько раздосадованный неудачей своей миссии, как пораженный и впечатленный уже непривычным для нас стилем барской жизни.
– Представь себе, – рассказывал Даня, – прекрасный ухоженный сад (ясно, что есть специальный садовник), цветущие в изобилии розы, посыпанные песком дорожки, и в довершение всего звуки рояля из окон большого красивого дома!
Когда возвращались, стало прохладно. Я накинула на себя безрукавный плащ из серебрянки, сшитый для лесной работы, так как благодаря своей тонкости он умещался в полевой сумке; на спине из-под капюшона у него отходили сборки, образующие к подолу развевающиеся на ходу складки. Я в ту пору была очень легка на ногу, привыкла ходить быстро и, увлекшись ходьбой, ушла вперед. Заметив это, остановилась подождать остальных. Обернувшись, увидела, что Даня пристально и с какой-то мыслью в глазах смотрит мне вслед. Поравнявшись со мной, он сказал:
– Вот такой плащ был у Агнессы (героиня его поэмы "Мон-Сальват"[34]).
– Нет, не такой: "в серебряной робе и синем плаще".
– Это была ошибка!
Еще из этой поездки запомнилось, как на обратную дорогу у него не хватило папирос и он страдал от невозможности принять очередную дозу этого наркотика. Было несколько грустно от сознания, что в глубине души он предпочел бы сейчас нашему обществу хотя бы одну-единственную папиросу!
С Таней же Даня чаще ездил за город. В одну из поездок они возвращались вдоль только что убранного картофельного поля, и Таня по пути собирала оставшиеся кое-где мелкие, с орех, картофелинки. На ее вопрос, почему он не собирает тоже, он ответил:
– Не умею я так крохоборничать!
Однако голод поджимал, продавать ему было нечего... кроме книг. В конце концов, это и пришлось ему делать. С какой болью расставался он с ними! особенно жаль ему было полное собрание сочинений Достоевского[35]. И ведь тогда книги, сравнительно с едой, стоили гроши.
В другой раз они вернулись с загородной прогулки оба какие-то значительно-серьезные. Скоро выяснилось почему: они обращались друг к другу уже на ты... Должна сознаться, это меня взволновало. Сердце забилось так часто и так громко, что я испугалась, что и другим слышен этот стук. Ревность?! Как остро, как ядовито твое жало! но опять же – ведь и дети ревнуют своих родителей...
Уж не помню – после этого события или еще раньше, я как-то полушутя попеняла Дане, что он держит меня, по сравнению с Таней, "на вытянутой руке". Он взглянул очень серьезно:
– У вас есть Вася, а у Тани никого нет.
Вот как! Он оберегал меня от слишком большого увлечения собой! Трогательный Даня! А ведь он знал, что этот Вася мне не муж и не жених, что между нами до его ареста не было даже дружбы – ничего, кроме очень кратковременного знакомства.
Но он знал также, что я единственный человек, который помогает ему и переписывается с ним. И ведь тогда еще даже не возникало предположения о моей поездке на Колыму. Но это было характерно для Дани – такое чувство ответственности и бережливости по отношению к жертвам террора. А вместе с тем он, возможно, чувствовал, что я ему внутренне ближе, чем Таня, а может быть и нужнее для его творчества. Почему же не довольным, а таким горестным тоном он воскликнул тогда:
– У нас с вами даже стихи похожи!
* * *
Война продолжалась. С продуктами становилось все хуже. Постоянное недоедание и холод сказывались особенно на стариках (дети были эвакуированы). Многие умерли за эти годы. В 1942 году умерла "мама" Дани. В 1943-м, уже после его отъезда на фронт – тетя[36]. Когда мама его слегла, он ездил иногда на рынок – купить для нее один (!) стакан клубники за двадцать или тридцать рублей. Говорил, что она не понимает положения, в противоположность всегдашнему своему характеру, стала капризной и требовательной.
Коваленские отделились и стали питаться отдельно. Такие распады семьи из-за пищи случались тогда очень часто. Иногда даже муж и жена питались отдельно. За исключением двух раз в неделю, когда Даня бывал у нас, он был постоянно голоден. Да еще кузина его, как мне кажется, действовала на него паникерски. Он вообще был склонен поддаваться настроениям тех, к кому был привязан. Когда я, еще до войны, видела ее один раз, будучи у Дани, она мне определенно не понравилась. Она удивительно дисгармонировала с общим стилем семьи: ярко накрашенные, большие, выступающие губы, длинные серьги до плеч, и одно плечо (действительно беломраморное) обнажено, несмотря на зиму, – нечто вроде одалиски. За общим чаем говорила не помню о чем, но помню, что с чрезвычайным апломбом и безапелляционностью.
Однажды, когда я была у Дани, видя, что единственный его костюм износился, я спросила его: – Почему не отдаст себе сшить костюм из грубошерстного отреза, который подарила ему Таня? А он с резкой горечью ответил: – А зачем? Чтобы меня в нем похоронили? Я промолчала. Но не только оттого мне стало больно, что жалко его, но еще и оттого, что огорчило его малодушие. До сих пор жалею, что не нашла тогда слов, чтобы поддержать его дух.
<...> Довоенный уровень жизни, а наверное и питания, добровской семьи был выше, чем тот, к которому за годы гражданской войны и далее привыкли мы. Вот маленький штрих: как-то Даня сказал нам, что у него нет даже трех рублей, чтобы сходить в баню. Мы удивились: зачем же три рубля? Ведь билет стоит пятьдесят копеек!
– Ну как же! А ведь еще стоимость простыни! Такое барство нас поразило, – мы-то всегда обходились полотенцем, взятым из дому.
* * *
Хотя пятилетний срок Васи оканчивался осенью 1941 года, но по случаю войны никого не отпускали до ее окончания и даже дольше. Но в 1943 году в лаборатории, где он работал последние два года, будучи еще зеком, понадобился новый заведующий. А так как он уже два года пересиживал, то его срочно освободили и назначили зав. лабораторией.
<...> Я списалась с Васей, и он включил меня в список под видом своей жены (в то время удостоверение о регистрации брака не требовалось). Все длительное оформление этого списка производило Московское отделение Дальстроя, куда пришлось ездить довольно часто то за тем, то за другим. Тут уж мне и вовсе не стало времени на загородние прогулки, так как надо было удвоить энергию, чтобы набрать порядочную сумму для дальней дороги в 12 тысяч километров, а кроме того, купить кое-что для Васи. (Он просил только книги).
Так что с Даней я виделась только у нас дома и изредка у него. Особенно памятен мне один приход к нему. Он уже знал, что мой отъезд – лишь вопрос времени, и был в этот раз как-то особенно сосредоточен и серьезен. Поговорили о текущих делах. Потом я осталась сидеть на его диванчике, а он сел на другом конце комнаты за свой письменный стол, ко мне в профиль, замолчал и задумался, углубившись в себя. Я молчала тоже и смотрела на него. На лице его стала проступать, сначала слабо, а затем постепенно все сильней и сильней, необычайно глубокая и возвышенная красота. Как будто великая душа его, в которую он углубился, перелилась через край и разлилась по каждой мельчайшей черточке его лица и осияла его! Наконец, весь облик его стал почти немыслимо прекрасным... Я не могла оторвать от него глаз... Казалось, я присутствую при каком-то бессловесном таинстве, и вижу не человеческое лицо, а лик архангела... Не знаю, сколько времени длилось наше обоюдное молчание. И вдруг Даня произнес очень тихо и медленно, как бы размышляя сам с собой:
– Не знаю, как я буду без вас...
У меня перехватило дыхание. Так он, стало быть, думал в эти минуты обо мне?! И я так много значу для него... О, дорогой мой Даня, но чем же я заслужила? Сердце мое переполнилось бесконечной благодарностью к нему. Но я не произнесла ни слова, а про себя подумала: "Милый, любимый, Даня, будешь... будешь и без меня!"
Постепенно лицо его приняло обычное выражение – доверчивой и открытой дружбы, и распрощались мы с ним, как всегда.
* * *
Наконец Даню все же мобилизовали. Но его часть довольно долго еще стояла под Москвой, в Кубинке, и Даня снимал там крошечную комнатушку у местных жителей. Таня и я не раз навещали его там.
<...> Особенно запомнились две поездки в Кубинку. Я знала, что Даня любит и всегда отмечает Рождество, и решила устроить ему елочку. 7-го января я захватила с собой несколько елочных свечей, а по пути от лесной дороги к поселку отломила большую густохвойную и душистую еловую лапищу. Укрепила ее в углу его комнаты, прикрепила к ней свечи и зажгла их. Пока они горели, мы сидели молча, смотря на эти огоньки и на таинственные густые елочные тени на стене и на потолке. Данино лицо было освещено снаружи этими свечами, а изнутри своим собственным, каким-то теплым, нежным и задумчивым светом. Когда свечи догорели, и мы вновь зажгли электричество, Даня сказал с чувством:
– Большое спасибо!
В этот ли раз или в другой он, уже не помню по какому поводу, заговорил о Тане. (Может быть, хотел узнать мое мнение об их взаимоотношениях?) Он сказал:
– Я для нее единственный и неповторимый, – и посмотрел на меня значительно и несколько испытующе.
"О, милый Даня, – подумала я, – да разве же только для нее? Вы для нас всех единственный и неповторимый. Уж ежели Есенин "цветок неповторимый" (что тоже верно), то вы-то – наинеповторимейший!" но вслух не сказала ничего (и напрасно!). Он помолчал выжидающе, а потом продолжил:
– Она согласится на любую роль возле меня.
Но жизнь сложилась иначе, и он довольно скоро сам убедился, что ее согласие на любую роль возле него было лишь хорошо сочиненной и хорошо сыгранной ролью.
И вот последнее мое посещение Кубинки: вдруг приходит от Дани телеграмма на мое имя (от Тани ему был потом выговор: почему не на ее!). В телеграмме он сообщал, что его часть скоро отправляют дальше, и просил приехать, забрать его тяжелое отцовское пальто и еще кое-что из вещей. Я, конечно, моментально собралась и помчалась, хотя день уже клонился к вечеру. Не успела я пробыть с Даней и часу, как является Таня. Вернувшись со службы, она прочла телеграмму и помчалась вслед. Я почувствовала, что я лишняя, и засобиралась обратно. Ушла в кухню, где стояла моя обувка, и, стоя на одном колене, завязывала шнурки. В полумраке дверного проема появляется Данина фигура.
– Не уезжайте, Ирина, вы обе мне одинаково дороги!
– Спасибо, Даня. – И я все же уехала... Правда, там третьему и спать было не на чем и негде.
Потом стали от него приходить нечастые треугольнички, с указанием, вместо адреса, только номера полевой почты, так что где именно он находится, мы и понятия не имели. Из-за болезни позвоночника он не был послан на передовую. Первое время работал в полевой канцелярии, потом рыл могилы и хоронил погибших. И, что уже не входило в его обязанности, собирал полевые цветы и клал их на могилы, а когда была возможность даже сажал их.
На наш общий вопрос, что для него в той обстановке наиболее тяжелое, он ответил: "Невозможность работать" (то есть заниматься своим творчеством). И это несмотря на то, что и в физическом, и в моральном, и в бытовом отношении было много тяжелого, особенно для него, привыкшего с детства к установившемуся быту хорошей интеллигентной семьи, к отдельной комнате...
Не помню уж, через сколько времени Даню отпустили на два-три праздничных дня домой[37]. Какая это была радость! Когда я вернулась к себе, Даня был уже у нас и сидел рядом с мамой на дальнем от двери диване. Едва я переступила порог, как он мгновенно сорвался с дивана, перелетел через комнату и заключил меня в объятья – на один лишь миг – и тут же вернулся на прежнее место (до тех пор мы здоровались и прощались всегда только за руку). О! Какое это было объятие! Широкое, щедрое, дружеское и ... бесплотное! Я нигде не ощутила прикосновения, а как будто ангел опахнул меня крылами...
Это было в последний раз, что я видела Даню перед долгой и трагической разлукой.
Опять стали приходить его треугольнички. Он писал, что никто не получает так много писем, как он. Очень многие были с ним дружны, любили и ценили его. Но, наверное, никто не писал ему так часто, как Таня. Если для личных встреч нужно было считаться с его свободным временем, то для писем не было такого ограничения, и она писала ему чуть ли не два-три раза в неделю. И, конечно, это была весьма действенная психологическая атака. Она и впрямь подействовала. Я однажды случайно увидела выражение ее лица, когда она сочиняла ему письма. Именно сочиняла – это была работа мозга с характерным для многих людей помаргиванием глаз во время напряженного умственного труда. Да, труд головы, а не сердца! Ни любви, ни нежности не выражало ее лицо. Но сочиняла она так умело, что через сколько-то времени, кажется, достигла поставленной себе цели: полного завоевания Дани. Я слышала как она с удовлетворением говорила маме, что Дане, к сожалению, приходится уничтожать письма за невозможностью где-то хранить их, но что ее какое-то, видимо, удачно сочиненное письмо, он все же был не в силах уничтожить и сохранил его. А еще через сколько-то времени маме была передана его уже и совсем многозначительная фраза: "Подумай о том, чтобы, когда я вернусь, нам устроиться вместе".
И, несмотря на то, что знала же она Даню как эмоционального и увлекающегося человека, она решила, что это уже окончательная ее победа.
Но фраза эта оказалась роковой для меня... С Коваленскими Таня была в натянутых отношениях. (Как-то, будучи у Дани, она критиковала его кузину. Та, дескать, разыгрывает из себя болящую, не помогает своей матери, у которой такой усталый вид, неудобная кухня с узкой и крутой лестницей. Как-то Даня болел, и в аптеку за лекарством хотела пойти его приемная мать, потому что Александра Филипповна отказалась, мотивируя свой отказ плохим самочувствием. За лекарством отправилась Таня, а вскоре Даня удивился, что Александра Филипповна с мужем отправилась на прогулку). Таня не знала, что в стене, под ковриком, находится дверь, смежная с их комнатой, и Коваленские слышали ее осуждения. И она решила после возвращения Дани "устроиться вместе" у нас. <...>
* * *
Дела мои с отъездом, хотя и медленно, а двигались вперед. Но я надеялась до отъезда еще хоть разок увидеть Даню, так как в начале 1944 года ему вновь обещали увольнительную на несколько дней. Но это почему-то сорвалось. Потом обещали уже весной, кажется, на майские дни, и ... опять сорвалось! Судьбе не угодно было, чтобы я повидалась с ним еще раз.
За несколько дней до отъезда я вернулась домой, чтобы собрать вещи. Я уехала 11-го июня, а через три дня 14-го неожиданно приехал на несколько дней Даня. Мама передала мне в письме его дорогие для меня слова:
– Как мне не хватает здесь Ирины!
Далее мои с Даней довольно редкие письменные переклички проходили только через маму, так как номер его полевой почты довольно часто менялся, а до меня письма доходили очень нескоро. Кое-что я узнавала о нем из писем мамы. Но вести были неожиданные и для них роковые: все Танины планы относительно Дани в этот же его приезд внезапно рухнули! И я даже подумала, не возмездие ли это им за меня. Лишь совсем недавно я узнала, что перед тем у Дани была довольно длительная переписка с Аллой Мусатовой[38]. И, наконец, решение по возвращении соединиться с нею. Таня же, видимо, не только не поняла его фразы в письме к ней, что их взаимоотношения должны будут измениться, но даже поняла ее в диаметрально противоположном смысле.
Насколько я могу судить по отрывочным фразам из маминых писем, внешне события происходили так: сразу же после моего отъезда Таня затеяла капитальный ремонт квартиры, и когда Даня внезапно приехал, в комнате был сплошной хаос и негде даже присесть. Тогда он сказал, что придет позже, и, видимо, пошел прямо к Алле.
Мне трудно судить, как и в какой последовательности развивались эти драматические события. Но вот (из письма мамы), как из вспышки зарницы, эпизод из того времени. Немного убравшись, Таня идет в церковь (стало быть, Даня сказал ей, что пойдет туда?!) И что же видит? Даня и Алла ставят вместе свечи. Не знаю, подошла ли она к ним или по выражению их лиц поняла, что уже поздно?.. Неизвестно мне также и то, когда, как и в каких словах Даня сказал Тане о своем решении. Но не исключено, что он и не придавал такого значения той фразе, после которой считала его уже своим женихом. Ведь, в конце концов, и очень близкие друзья могут желать устроиться жить вместе. Кроме того, эта фраза была им написана Тане до того, как он узнал, что Алла свободна. Но, в чем он был, конечно, совершенно уверен, так это в том, что после его женитьбы на ком-либо, у него останутся с Таней самые близко-дружественные отношения. Не сама ли она уверила его, что ее чувство к нему таково, что она согласится на любую роль возле него.
Но тут, раз уже бесполезно было продолжать играть роль, Таня выпрямилась во весь собственный естественный рост, и театральный плащ соскользнул с нее... Она отвергла Даню! Она отказалась от него совсем и навсегда. Отказалась от его любви, дружбы, от общения с ним! Она запретила ему приходить к ней. Она должна была быть единственной, а вторая роль – роль близкого друга – ее не устраивала.
И вот опять, как при вспышке зарницы: Даня на коленях (буквально!) просит у нее прощенья... Но Таня была непреклонна. Когда я узнала это, подумала: вот уж, поистине, только высокий может стать, прося прощения, на колени – низкий не сделает этого никогда! Конечно, он был виноват перед ней, но в основном лишь в том, что поверил в ту роль, которую она играла.
Я-то всегда считала, что она Дане совершенно не подходит, хотя бы уже потому, что в ней преобладали черты скорее не женского, а мужского характера. Даня же, как, наверное, все поэты, очень ценил в женщинах именно женственность. Наверное отсюда его неравнодушие к женским косам. Если на улице или в трамвае он видел большую, красивую косу, то всегда старался увидеть и лицо. И с некоторым огорчением говорил нам, что лица у этих женщин оказываются по большей части неинтересными. Я его как-то чуть-чуть поддразнила блоковскими строчками о поэтах: "И золотом каждой прохожей косы // Пленялись со знанием дела"[39]. Но Даня не принял шутки, кажется, даже немного обиделся. Он относился к этому серьезно.
Он как-то говорил:
– Мне представляется почему-то, что у Ирины должны быть большие косы.
А оно так и было, но только до шестнадцати лет. После брюшного тифа их пришлось остричь.
<...> Когда я получила от Дани письмо, в котором он объявлял мне о своей женитьбе, я поздравила его с этим событием, но опять же, не зная адреса, через маму. А она прочла, возмутилась, что я его поздравляю, и не передала моего письма, о чем мне сама же и сообщила:
– Разумеется, я не передала твое письмо. Как ты можешь! Ну, и все в таком же духе.
* * *
Даня познакомился с Аллой несколько раньше, чем с нами. Но когда он уезжал на фронт, она не провожала его до конца, как мы с Таней, а только до метро. Алла была художницей и женой одного из самых ближайших друзей Дани – художника Мусатова. Это тот самый художник из "Круга первого"[], который, зазвав Нержина в дальнюю комнатушку, показывает ему картину, сделанную не по заказу начальства, а для души – храм Грааля на вершине горы. Уже по одному этому можно судить, насколько он был созвучен Дане. Ему же посвящено Данино стихотворение "Концертный зал".
Еще раньше Даня кое-что рассказывал нам о нем: он собирался жениться на очень красивой и очень религиозной девушке[40]. Но ее тетушки, прочившие ее в монашки, сумели расстроить этот брак, и Мусатов был в отчаянии. Однажды Даня шел по какому-то делу мимо его дома, вовсе не собираясь заходить к нему. Но вдруг какое-то непреодолимое чувство заставило его повернуть к дому и войти в квартиру друга как раз в тот момент, когда тот был уже готов покончить с собой. Дане удалось отговорить его, и он впоследствии женился на Алле. Но почему они потом расстались, и чья это была инициатива, мне неизвестно.
А Даня продолжал иногда навещать маму – в Танино отсутствие, раз она не желала его видеть. И это несмотря на то, что, разумеется, каждый раз выслушивал от мамы жестокие упреки. Вот когда вполне подтвердилась крепость его сердечных привязанностей!
Мама же писала мне с удовольствием о всех отрицательных отзывах об Алле тех общих знакомых, которые были на стороне Тани. На самом же деле Алла была интересной: в ее высокой тонкой фигуре и неярком лице было нечто боттичеллевское, девичье. Она была моложе Дани на восемь лет, одевалась всегда хорошо и со вкусом. И то и другое тоже существенно.
<...> Но что, наверное, было наисущественнейшим для Даниной громадной любви к ней и безусловной веры в нее, это то, что она, будучи от природы неглупа и достаточно тонка, умела применяться к вкусам и взглядам того, кому хотела нравиться, говорить созвучно с ним, созидать необычайную духовную близость и беспредельную преданность делу его жизни – его творчеству.
* * *
В 1947 году в результате нервной обстановки на работе у меня резко обострилось заболевание щитовидной железы. Мне дали вторую группу инвалидности и справку, что я нуждаюсь в выезде на "материк". А для того, чтобы отпустили с работы мужа, дали еще справку, что я нуждаюсь в сопровождающем. Таким образом, в июле 1947 года мы вернулись в Москву. Как ждала я встречи с Даней! Уже несколько месяцев не было о нем вестей. Узнать, как он живет, что нового пишет, вновь окунуться в его атмосферу духовности и поэзии. Но какое страшное известие, какой удар ожидал меня в Москве: еще в апреле Даня арестован!
Не свою ли судьбу он предвидел среди бесчисленного множества других судеб, когда еще в 1935 году писал:
Все члены его семьи – также арестованы... В день его ареста (в дороге, когда он поехал в командировку) Таню вызывали на пятичасовой допрос, отобрав у нее предварительно все Данины произведения.
Единственное, что в то время долетело о нем через Таню, – это его слова, сказанные им следователю:
– У меня с вами нет ни единой точки соприкосновения. Итак, он решил поднять забрало, обнажить свое "человеческое лицо". Сколько же еще новых страданий претерпит он за это...
Потом Таню отпустили, а через месяц после нашего приезда, т.е. в августе 1947 года, арестовали и ее. "Судили" ее по одному делу с Д.Л. Приговорили ее к 10 годам исправительно-трудовых лагерей. После смерти Сталина, в 1955 году[42] она была выпущена и реабилитирована. Когда ее увезли, был, как положено, обыск до утра, забрали все Данины письма, адресованные ко мне на Колыму, и несколько его фото, которые у меня были. Меня спросили:
– Кто это? – Андреев, – я понимала, что врать бесполезно. Исчезла также самая его хорошая фотография, которую он когда-то подарил Тане. Такой я больше ни у кого не видела. Он снят в три четверти и у него там наиболее интересное, красивое и значительное лицо из всех его фото. Во время обыска помощник главного обыскивателя, натыкаясь на что-либо стоящее, вроде серебряных ложек, взвешивал этот предмет в руке и вопросительно взглядывал на старшего (уж очень чесались руки прикарманить)! Но тот делал чуть заметный отрицательный знак головой.
Почти все Данины друзья, даже не жившие уже и Москве, были тоже арестованы. Всего по его делу было посажено несколько десятков человек. Брали их поочередно. Теперь очередь была за мной... Но если возьмут и меня, то кто позаботится о маме и кто позаботится о Васе? Мама, хотя и при месте и совсем близко живет ее двоюродная сестра, которую она подкармливала во время войны, но все же она стара и слаба. А Вася, хотя и освобожден, но не реабилитирован, в работе ему всюду отказывают. Ни жилья, ни работы, ни права прописки в Москве и во всех больших городах, ни продуктовых карточек.
<...> Но что будет с Даней?! Разумеется, его уже не отпустят. У чекистов хватка мертвая, они "не ошибаются". И сколько лет ему дадут? И что будет – тюрьма или лагерь? А у него здоровье хрупкое, к физической работе он не привык. Он не выдержит, он погибнет... И что будет с его творчеством? У всех арестованных его произведения были отобраны, а более далекие знакомые, не арестованные, в панике сами уничтожили все, что у них было. Так Е.Проферанцева уничтожила переписанные мною две его поэмы "Песнь о Монсальвате" и "Германцы", которые, уезжая на Колыму, я оставила ей на хранение. А те около полусотни стихов, из лучших и наиболее мною любимых, что я переписывала для Колымы и теперь привезла с собою, Таня со свойственным ей деспотизмом, не спрашивая моего разрешения, взяла и увезла с собою на дачу, которую снимала под Москвой. И распорядилась она ими вдвойне глупо: решив зарыть их в землю, засунула в жестяной ржавеющий бидончик и зарыла его на хозяйском участке, так что и это пропало тоже.
Итак, Данино творчество погибло. А это такая невосполнимая, горьчайшая утрата для мира поэзии! И не только для поэзии, но и для мира духовности тоже, так как творчество его было пронизано ею насквозь. Оно было как грандиозный светлый храм, уходящий куполом в небеса. И те, кто вступал в него, погружались в духовные волны прекрасного священнодейства, творимого священнослужителем Слова.
И вот теперь этот прекрасный храм разрушен и живет лишь в воспоминаниях тех немногих, кто в свое время посетил его. А с угасанием их памяти и жизни и это бледное отображение перестанет существовать.
Поэтому я постараюсь дать хотя бы какое-то представление о его произведениях, хотя бы те крохи, что еще помню.
Роман я слышала только в чтении Дани, а со слуха запоминаешь значительно меньше, чем если читать собственными глазами. Тот экземпляр, который он мне подарил, я так и не успела почитать сама до отъезда на Колыму.
Назывался роман "Странники ночи". В основном, это была история духовных исканий ряда лиц, главным образом трех братьев, на фоне нашей действительности. Один из братьев, Олег, был поэт, и потому мы решили, что этот образ автобиографичен. Но это не совсем так. Дело в том, что почти в каждого Даня вкладывал что-то свое, какую-то грань своей многогранной личности. Но, конечно же, поэтическое творчество – одна из основных граней.
Другой брат, Саша, воплощал в себе Данино отношение к природе, проникнутость ею и невозможность существования без нее. В старшего брата, Адриана, Даня вложил свою глубокую мистичность, но, в основном, прототипом для него послужил Коваленский. Адриан был личностью загадочной и окруженной некоей тайной. Их двоюродный брат, Венечка – несколько комический персонаж. Тут уж мы были уверены, что ничего общего у него с Даней нет, но Даня сказал, что и в Венечке есть частица его самого, а именно:
– То, что есть во мне смешного и нелепого.
Вначале этот Венечка говорил "словоерсами", но мы дружно, все трое, раскритиковали это, – теперь-де это уже анахронизм, никто так уже не говорит, как во времена Достоевского. И Даня послушно убрал эти "с".
Большая роль отводилась также молодому талантливому архитектору с символической фамилией Моргенштерн. Он должен был в будущем построить необычайно прекрасный Храм "Солнца Мира". Возможно, толчком для этой идеи был дореволюционный проект архитектора Витберга, который произвел на Даню громадное впечатление. Храм Витберга должен был строиться на Воробьевых горах по какому-то грандиозному и необычайному плану и называться "Храм Тела, Души и Духа".
И все же, в каком-то смысле, центральной фигурой романа был некий Глинский, хотя в том варианте начала романа, который мы слышали, о нем говорится немного. Дело в том, что этот Глинский был создателем и центром религиозно-мистического братства, по нашим временам, разумеется, тайного. В это братство входили почти все основные действующие лица романа, за исключением Адриана, который, видимо, шел каким-то своим, личным путем.
Женских образов было два основных (по странному совпадению их звали Ирина и Таня, но потом их имена были изменены). Ирина – для меня лицо неясное – была невестой Олега и должна была вступить в духовный брак, который, впрочем, так и не состоялся. Таня проще Ирины, она близка к природе и это делает ее созвучной Саше. По моему мнению, женские образы у Дани менее удачны, чем мужские. Да и вообще все главные герои – это не только живые люди со своими черточками характера, но, в основном, носители идей и духовных устремлении.
Отдельные места романа запомнились очень ярко, несмотря на то, что были услышаны только один раз и более 35 лет тому назад.
... В комнате у Ирины висит хорошая репродукция Врубелевского поверженного Демона. Дальше описание этой картины. Это прекраснейшее стихотворение в прозе, сверкающее такой мощной, возвышенной поэзией, такими великолепными и яркими красками слова, что, наверное, сам подлинник Врубеля не сверкал так ярко. Дословно помню только несколько слов: – "И непримиримое – "НЕТ"!" (о выражении глаз Демона). И как я ни люблю Врубеля с его на многих картинах не то расцветающими камнями, не то окаменевающими цветами, все же Данина словесная копия произвела на меня еще большее впечатление, чем сам оригинал.
...Саша ночует один в лесу, над ним звездный купол неба, а вокруг деревья. И на него нисходит не поддающееся моему перу состояние духовного экстаза, невыразимо блаженное чувство растворения в природе, слияния с нею. Все это выражено у Дани с такой неповторимой поэзией и силой, с такой напряженностью и величием духа, каких я никогда ни в какой литературе не встречала. (Несколько аналогично то место, где Алеша Карамазов в состоянии экстаза "пал на землю...". Но оно не так ярко и поэтично, как у Дани).
...Олег у себя в комнате. По оставшейся для меня непонятной или забытой причине он собирается повеситься... Уже все готово, но в последний момент он бросает взгляд на рукописи своих стихов, он сжигает один за другим все листы, пока от всего его творчества остается лишь кучка пепла, над которой он склонился... И тут с ним происходит некий катарсис, и через некоторое время он встает с колен уже другим человеком – готовым для новой жизни.
...Глинский у себя в комнате молится перед сном. Не о себе, не о своих близких, но о России. Это довольно длинная молитва, слова проникновенные и возвышенные. Пауза. Земной поклон. И опять та же мольба о ней, о России. Слова становятся все вдохновеннее и произносятся со все большим чувством. И опять земной поклон, и опять же мольба. И, как рефрен, каждый раз повторяется:
– Паче же всего не оставь ее Духом! (Я думаю, что такую молитву следовало бы читать ежедневно во всех еще уцелевших храмах на Руси).
...Глинский уже арестован и находится в общей тюремной камере. Он (индуист), православный священник и мусульманин-мулла несут поочередно непрерывную вахту молитвы. Когда один утомляется, вступает второй, затем третий, чтобы молитва, подобно неугасимой свече, не затухая ни на минуту, горела пламенем веры днем и ночью.
Вот это было характерно для Дани – стремление к братскому единению, общности всех религий, возвышенная широта его религиозных взглядов.
...И совсем в другом роде: поэтический дифирамб... творогу. И чуть ли не на полстраницы. Он и первооснова всякой пищи земной, и чистейший первоисточник ее! На это я возражала, что так можно говорить скорее о молоке, ведь творог получается в результате его прокисания. Но Даня остался верен своему любимому творогу.
После возвращения из армии Даня не только продолжал роман, но и переделал то его начало, которое нам читалось. До окончания оставалась одна глава, а объем его, по словам Дани, был равен "Братьям Карамазовым". Пропажа этой вещи была для Дани наиболее тяжела. Он дорожил ею больше, чем всем остальным. Может быть потому, что это была его последняя и еще не совсем законченная работа, на которую он положил много времени и труда, тогда как стихотворные произведения давались ему чрезвычайно легко, и многие из них он впоследствии восстановил по памяти. Роман же был абсолютно невосстановим...
Мне думается, что пропажа этого романа "Странники ночи" – наиболее горестная утрата в области литературы, поэзии и духа из всего того множества, что после 1917 года было уничтожено в нашей стране. Он был, видимо, последней, но самой яркой вспышкой литературы и поэзии романтизма и символизма. Но кроме того, этот роман был выпавшим ныне звеном в цепи русской прозы. В "Странниках ночи" в лице членов мистического братства продолжаются так свойственные лучшим представителям русской нации духовные искания. Теперь уже тайно, не на поверхности, а в глубине. Как отдельные ручейки, текут они, невидимы и неслышны, под землей, не соприкасаясь друг с другом, не зная друг друга, не зная – "сколько нас?", не зная – "где другие?". А если и пробьются порой на поверхность, то лишь ничтожная малая часть жаждущих успевает утолить духовную жажду раньше, чем завален будет родник многотонной глыбой многолетней тюрьмы и лагеря...
Из поэм самая длинная и наиболее мною любимая – это поэма "Песнь о Монсальвате". Переписанная мною, она занимала общую тетрадь. Король Джероним со своей женой Агнессой и рыцарем Роже отправляются на поиски святыни – чаши Грааля. Роже тайно любит Агнессу, примерно так, как Блоковский Бертран верно и безнадежно любит свою даму Изольду. Даня сказал как-то, что ему жалко Роже.
Их путь в горы неясен, долог и опасен. Чем дальше, тем все более странные происходят явления. Поэма не окончена, так как доходит до такого предела мистицизма, что дальше писать ее оказалось невозможным даже для Дани.
А настроение чтение этой поэмы создавало такое, как будто прослушал возвышенно-прекрасную, таинственную литургию в каком-то заоблачном храме.
Поэма "Германцы". Написана она была в самом начале войны, когда еще не доходили слухи о фашистских зверствах. А о Гитлере Даня знал только, что он мистик, вегетерьянец, что проводит какие-то мистические сеансы, на которых беседует с Гением немецкой расы. Все эти, как нам теперь известно, поверхностные черты, заинтриговали его. В поэме сперва перечислялось все прекрасное, созданное этой многогранной нацией: Байрейтские музыкальные празднества, торжественно-радостное, как нигде в другой стране, празднование Рождества: "Если от Вислы до Рейна праздник серебряный шел"; образы Лоэнгрина и Маргариты... "где по замковым рвам розовеет колючий шиповник, где жила Маргарита и с лебедем плыл Лоэнгрин"[43].
Затем идет начало войны, с постоянным жутким рефреном:"К востоку, к востоку, к востоку!"[44]
По форме она была шедевром. Она состояла из отдельных частей, занимающих каждая около страницы. И в каждой части размер и ритм стиха менялся в соответствии с содержанием. Это создавало такое разнообразие звучания, такую каждый раз новую свежесть восприятия!
Из этой поэмы были впоследствии восстановлены Даней три отрывка: "Шквал", "Беженцы" (поэма подзаголовков не имела), третий отрывок – это эвакуация "мощей" Ленина. Здесь чувствуется жутковато-гротескный мистический подтекст. И четвертый отрывок – кульминационный момент войны – немцы уже под Москвой... "Враг здесь, уж сполохом фронта трепещет окрестная мгла...", "Свершается в небе и в прахе живой апокалипсис века"[45].
* * *
Потянулись годы наших с Васей изгойных скитаний и мытарств. Тяжкий, неустроенный быт, отказы в прописке, бесконечные подневольные переезды. Потом его вторичный арест "по второму кругу" (то есть по прежнему делу). Снова тюрьма, следствие и наконец "вечная" ссылка в Северный Казахстан. О маминой смерти в конце 1948 года я узнала, когда мы находились в Восточном Казахстане. К этому времени Данин процесс еще не окончился (он длился полтора года). В своем последнем кратком письме мама написала мне: "Прости за многое". Видимо, в преддверии смерти прозревают какие-то запасные глаза души.
И все эти годы я решительно ничего не знала о Дане. Не знала даже, жив ли он еще... Когда в 1955 году я наконец смогла поехать в Москву (пока временно), то первым делом через адресный стол нашла одну из его бывших соучениц (ту самую Галину Сергеевну Русакову, его первую поэтическую любовь). Она, конечно, не узнала меня и, чтобы она не испугалась вопроса о Дане, я напомнила ей, что она как-то заходила к нам на квартиру, чтобы передать рукавички в посылку Дане, которую мы отправляли ему в армию. И все равно при упоминании Даниного имени буквально паника выразилась на ее лице! Как будто я принесла с собой чумные бациллы. Даже через два с половиной года после смерти Сталина судебные процессы вызывали такой панический ужас, что даже как-то больно, жалко и стыдно было на это смотреть... Наконец она взяла себя в руки, сообразила, кто я, что бояться меня нечего, и рассказала кое-что о процессе и о Дане: Даня жив, находится во Владимирской тюрьме. Состоятельные родители Аллы посылают не только посылки ей, но иногда и ему. Даня и ближайшие члены его семьи (Алла, Коваленские и сын Добровых), а также Сергей Мусатов, получили по 25 лет, остальные по 10. Все, кроме Дани, находятся в лагерях.
Когда в 1956 году мы вернулись в Москву насовсем, я взяла на себя посылки Дане. Делалось это так: я покупала продукты, укладывала их в ящик и отвозила к Тане Морозовой[46], так как та, будучи на инвалидности, не работала и могла поехать за город в рабочие дни. Из Москвы продуктовые посылки не принимались.
Эта Таня Морозова была по отношению к Дане "старожилом": она не только училась в одной школе с ним, но, живя в детстве очень близко, играла с Даней с четырехлетнего возраста. Даня был старше ее на один день, чем и гордился. Если в играх происходил из-за чего-нибудь спор, он важно поднимал палец вверх и говорил строгим голосом: "Слушаться старших!" В 1956 году, когда я с ней познакомилась, у нее был паркинсонизм, как следствие энцефалита, а болезнь действует на мозг, так что она производила впечатление умственно отсталой, и вместе с тем по-детски бесхитростной и светлой.
Конечно, были и хлопоты о пересмотре дела, и об освобождении, но этим занимались исключительно Алла и ее родители.
И вот с середины 1956 года начали возвращаться посаженные по Даниному делу. Таня вернулась в Москву еще раньше меня. Она восстановила против меня наших общих знакомых, рассказывая всем, что я "бросила" маму. Тем же, которые знали, что, останься я в Москве, я была бы тоже арестована, – отвечала: "Лучше было быть арестованной, чем поступить, как она". Могла ли она не понимать, что для мамы это было бы хуже во всех смыслах?! Но в этой фразе весь Танин характер: геройство напоказ и отсутствие настоящей любви, заботы по отношению к маме.
Но все же несколько человек за эти годы погибло, в том числе дочь и сын Добровых. Коваленский вернулся совершенно больным. Он говорил: "Мы все не выдержали испытания..."
Одного Даню не отпустили, только пересмотрели ему срок и 25 лет заменили на 10 (ему инкриминировалось намерение убить Сталина). В заявлении с просьбой о пересмотре дела он написал: "Я никого не убивал и не собирался убивать, но пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком".
Это заявление, конечно, осложнило и задержало его освобождение. Ему пришлось отсидеть свои десять лет день в день до 23 апреля 1957 года. Но и после этого его не отпустили на все четыре стороны, а увезли из Владимирской тюрьмы в Лубянскую. Даня и там наговорил лишнего: высказал полностью свое мнение о Сталине и сталинизме.
И вот я наконец узнаю, что Даня уже на свободе и находится временно в квартире родителей Аллы. С каким замиранием сердца я подходила к двери! Я не сразу решилась нажать кнопку звонка. Неужели я вновь увижу его, и какой он теперь?.. И вот открывается дверь, в нескольких шагах я вижу его, и в то же мгновение он уже возле меня и опять такое же объятие, как тогда, когда он приезжал с фронта. Лицом он изменился сравнительно мало, только порядочно седины появилось в волосах. Внутренне-то он изменился больше, но это обнаружилось, конечно, не сразу. Да и я уже была не та. Душевное состояние было настолько тяжелое и подавленное горем новой семейной драмы, что я не могла даже так радоваться встрече с Даней, как мечтала...
Несмотря на прежнюю живость движений, инфаркт Дани, случившийся около двух лет назад, все же сказывался: уже скоро ему пришлось лечь на диван, а я села возле него. Разговор не клеился. Мне бы, конечно, хотелось знать подробности следствия и тюрьмы, но я не смела спрашивать, боясь коснуться слишком болезненной раны и вызвать волнение, опасное для его теперешнего состояния. О следствии Даня не сказал ни слова... А о тюрьме лишь очень немногое: как он с помощью своих сотоварищей по камере прятал от обысков ("шмонов") свои стихи, которые он восстанавливал по памяти и вновь написанные. Иногда их находили и уничтожали. Но он восстанавливал их вновь... И так по многу раз! Как об одной из тягостей тюремной жизни, говорил о беспрестанном и мощном оре громкоговорителя, от которого все они пытались спасаться, затыкая себе уши хлебным мякишем. (Громкоговорители, как культмероприятия, были установлены лишь после смерти Сталина).
Кажется, во второй мой приход Даня прочел вслух недавно вышедшие в одном из толстых журналов стихи Пастернака "Горит свеча"[47] и сказал:
– Правда, гениальные стихи? В них есть магия слова!
– Очень хорошие, но по мне, все же не гениальные, – не согласилась я. – Слишком уж громко стучат эти башмачки, падая на пол. А магия слова есть, но она достигается наиболее простым приемом – повтором. Это не то, что "Песня Гаэтана" или пушкинский "Пророк", где магия в словах.
Даня улыбался своей, такой знакомой, хорошей улыбкой не только терпимости к иным мнениям, но как бы даже удовольствия оттого, что у каждого оно свое, и не стал возражать. А еще до войны он первый познакомил нас с Пастернаком, принеся нам книжечку его стихов. Но тогда он не понравился мне вовсе. Что за пристрастие многих поэтов последнего времени депоэтизировать поэзию, изображать даже прекрасное в некрасивом, неопрятном виде. Ради оригинальности? Неужели же они так видят? Я невольно сравнивала: у Дани "волн нерукотворный стих"[48]. У Пастернака: "прибой, как вафли, лепит волны"[49], разница большая. У Дани: "И облака кучевые, подобные душам снежных хребтов, поднявшихся к небу"[50]. Пастернаку же снежные горные вершины напоминают "смятые простыни"[51](?!)
Правда, Даня говорил, что с годами Пастернак стал писать проще и лучше. Да ведь и сам Пастернак впоследствии отказывался от первого сборника своих стихов.
В один из моих приходов Даня читал и свои стихи (он вообще любил читать сам). Не помню, какие именно это были стихи, но хорошо помню вновь нахлынувшее ощущение подымающихся ввысь духовных волн. Придя домой, попыталась выразить это в стихах:
Этих стихов я Дане не прочла, не успела[52]. Краткие встречи были заполнены текущими делами. А жаль... Возможно, он был бы рад подобному восприятию его творчества.
У Дани потянулись месяцы неустроенного и безденежного быта, с жильем то у родителей Аллы, то на частной квартире, что стоило очень дорого, и где больной Даня не был у себя дома.
Друзья его (и я в том числе), сами совсем не обеспеченные, собирали для него небольшие суммы.
Встречалась я с Даней нечасто и на короткий срок, так как работала до изнеможения (и служба, и все домашнее хозяйство в нервных условиях коммунальной квартиры), и Даня, несмотря на болезнь, много работал, стараясь сделать задуманное и доделать начатое. Во время кратких приходов разговор был в основном о текущих, насущных проблемах: о его здоровье, о квартире и прочем.
И все же вначале он был настолько крепок, что посетил по очереди всех своих друзей. Хотел и к нам приехать, но... мне пришлось отвергнуть это, так как наша хозяйка, у которой мы снимали 11-метровую комнатушку, устроила мне скандал. Даже когда я, до его возвращения, говорила по телефону о посылке ему (не называя даже его имени), она шипела у меня за спиною:
– Кончайте, мне нужен срочно телефон.
А о нем говорила с презрительным возмущением:
– Ведь он был против советской власти!
Вообще это была грубая и отвратная баба, несмотря на то, что хорошо пела и приходилась племянницей художнику В.А.Васнецову. Так что ради того, чтобы познакомить Даню с Васей, была устроена краткая встреча в каком-то парке, куда он смог приехать тогда еще без сопровождающего. Но очень скоро здоровье его стало быстро ухудшаться. Действовали бездомность и безденежье, в особенности бытовые заботы и неустройства.
Поехали куда-то на метро. Людям со здоровым сердцем кажется, что вентиляция там отличная. А у него сделался сердечный приступ. Его занесли в диспетчерскую дежурку, положили там, вызвали скорую помощь. После этого ему пришлось ездить только на такси. Как-то надо было ему куда-то ехать, когда я была у них. Часть пути мне было просто по дороге, и я села вместе с ними. Проезжали по Красной площади, и Даня неотрывно смотрел на столь любимый им и запечатленный в стихах храм Василия Блаженного. Смотрел, смотрел и не мог насмотреться... Когда машина стала заворачивать, то и Даня стал поворачивать шею, а потом и весь корпус, и как будто что-то померкло в его лице... Возможно, он прощался с ним.
И все же за два года на свободе, несмотря на болезнь, Даня успел очень много. И закончить, и написать многое (и сам еще на машинке печатал!), и даже поездить. Конечно, такой образ жизни и сократил ее намного... И тем более, что условия всяких поездок в нашей стране, как известно, требуют большой выносливости и здоровья.
В первое же лето 1957 года врач предписал Дане выехать за город до конца лета. Один из многих его друзей предложил ему на своей даче в Перловке[53] хорошую отдельную комнату с большой верандой и, конечно, безвозмездно. Я взяла на себя "возню с керосинками", перенесла на это время свой отпуск, и нашла в Перловке такую комнатушку, чтобы она была близко от их дачи, и Дане нетрудно было бы приходить ко мне обедать. Когда я сказала, что уже сняла, Даня явно обрадовался, – ему-то хотелось вон из Москвы.
Я мечтала, как буду кормить Даню вкусно и сытно, но... увы, это не всегда мне удавалось. Я на работе получала сущие гроши, Вася тоже немного, так как к тому времени он еще не защитил докторской диссертации, а московскую комнату мы снимали частным образом, то есть по дорогой цене. Так что поехать на рынок и закупить там хороших продуктов я не могла. Приходилось ездить по многим магазинам, стоять в очередях. К определенному часу они приходили ко мне обедать, после чего Алла уходила к себе[54], а мы с Даней отправлялись в ближайший лесок (Даня, конечно, босиком, несмотря на начавшиеся сентябрьские заморозки), расстилали одеяло, усаживались и Даня читал мне свою поэму "У Демонов возмездия". Это описание того, что после смерти происходит в других мирах с душой чекиста. Должна сказать, что вещь эта до меня не дошла. Причина отчасти в том, что ко времени чтения я была уже в изнеможении от усталости, так как вместо отпускного отдыха у меня получилась двойная нагрузка: ведь продукты приходилось покупать в Москве, да еще готовить на два дома. Ехать в Перловку было очень далеко – с несколькими пересадками автобусами и метро. Кроме того, все эти потусторонние чудовища (как у Босха или Гойи) заставили меня, увы, впервые вспомнить слова Толстого о Леониде Андрееве: "Он пугает, а мне не страшно". И тем более, что в посюстороннем мире много есть всего, что кажется мне еще страшнее. Эти "миры возмездия" – довольно длинная вещь, и читал он ее, хотя и понемногу, но большую часть этого месяца. Когда он кончил, и мы возвращались из леса, он сказал печально:
– Вам не понравилось...
Хотя я и не критиковала ничего, но и не хвалила, он почувствовал. На его слова я промолчала, сказала только, что ему надо бы написать свои впечатления о годах тюрьмы.
– Об этом другие напишут.
– Напишут, но без силы вашего таланта.
Он промолчал. Но в один из последних дней в Перловке сказал мне с улыбкой:
– А я, кажется, все же исполню ваше пожелание. Я порадовалась этому, но... он не успел.
До этого месяца мы встречались лишь урывками, здесь же, почти ежедневно, возвращаясь из лесу, можно было немного поговорить. И здесь я почувствовала Данино внутреннее изменение. Прежде, бывало, если в чем-то не соглашаешься с ним, то он или улыбнется своей доброй улыбкой или же приводит еще какие-то аргументы в подтверждение своей мысли. Теперь же при каком-нибудь возражении лицо его делалось замкнутым и непроницаемым, и он умолкал.
Особенно запомнилось мне такое наше несогласие в весьма существенном для меня вопросе. Даня сказал как-то:
– Страдания – это пища бесов.
– Но если страдание за кого-то? Страдание из-за любви? Из-за сострадания? – Даня молчит. – Как же такое страдание может быть пищей бесов? – Молчит... До сих пор сожалею, что не сообразила привести такой пример: так что же, по-вашему, страдания Христа были тоже пищей для бесов? Интересно, что бы он ответил на это? [55]
И еще один разговор, огорчивший меня нашим взаимным непониманием (чего раньше никогда не было). Помимо "У демонов Возмездия" Даня прочитал мне в Перловке поэму "Гибель Грозного". Я сказала, что образ Грозного получился у него односторонним, слишком смягченным. Очень подчеркнута его любовь к "Анастасьюшке" и совершенно умалчивается, что он потом уморил нескольких своих жен. Подчеркнуто, как в ранней юности бояре обижали его, а не говорится о той лютой жестокости, с которой он потом расправлялся с ними.
– Да, – подтвердил Даня, – он приказывал зашить бояр в медвежьи шкуры и травить их сворой собак... А сам, упершись руками в бока, хохотал, глядя на эту кровавую сцену.
– Но ведь этого-то вы не написали!
– Что вы, как можно писать такие вещи!
– Вот те на! Почему рассказывать можно, а писать нельзя? Мне это совершенно непонятно.
Но опять я не получила на это ответа. Он промолчал.
Еще меня кольнула эта поэма о Грозном тем, что она совпала со временем, когда в официальной печати реабилитировался облик этого царя. Мне потом говорили: "это просто случайное совпадение". Но у Дани не должно было быть таких совпадений.
Недавно мне довелось перечитать эту поэму, и она мне понравилась значительно больше. Возможно, он переделывал ее[56].
И еще он стал более раздражителен (что, впрочем, и неудивительно после таких испытаний). Возвращаемся мы как-то из леса – вдалеке показывается какая-то пожилая пара.
– И чего они тут ходят, и что им тут надо? – ворчит Даня.
– Но, Даня, ведь они тоже любят лес. И, может быть, думают, зачем это мы здесь ходим?
Но какой же он все-таки был рыцарь: когда мы шли в лес, он всегда нес рюкзак с одеялом. Зная, что ему запрещено носить любые, даже самые малые тяжести, я старалась отобрать у него этот рюкзак, но он так ни разу его мне и не отдал, хотя я и уверяла его, что мне эта тяжесть ничего не стоит.
– Нет, нет, что вы? Да мне даже стыдно было бы перед встречными!
И еще вспоминается, как проходя лесом, он с нежностью обласкал взглядом маленькие, уже золотисто-желтые, но еще пушистые лиственнички.
Но почему же все-таки Даня молчал и не хотел отвечать на возражения? Боюсь, причина заключалась в том, что он считал себя обладателем непреложной истины. Я думаю, что это остановка в духовном развитии, быть может, даже конец его... Но как же это могло случиться? Со страхом приступаю я к попытке объяснить это... Со страхом, потому что я слишком мало знаю, потому что из "Розы Мира", где говорится о вещах необычайных, часто почти недоступных трехмерному восприятию, я читала лишь несколько маленьких отрывков.
По немногим фразам Дани, сказанным им после возвращения из тюрьмы, я поняла так, что за неимением каких-либо впечатлений извне, он ушел внутрь себя.
Когда в общей камере тюрьмы все засыпали, он погружался примерно в то состояние, в которое впадают индийские йоги путем чрезвычайного сосредоточения (что-то близкое к "самадхи"). Даня называл это состояние "трансфизическими странствиями, которые совершались во время сна отсюда, из Энрофа России". Он пишет: "... смутные образы дополнялись другим неоценимым источником познания – трансфизическими встречами и беседами". Во время этих бесед он слышал голоса, которым верил беспрекословно, и сказанное ими принимал за абсолютную истину. В частности, ему был назван ряд имен великих русских талантов и деятелей, и кто из них какого пути удостоился в посмертии. Я прочла этот маленький отрывок еще при жизни Дани. И я была больно поражена: я почувствовала в перечне имен Данины личные симпатии и пристрастия. Я подумала, что, стало быть, голоса эти были не "свыше", а скорее голоса его собственного подсознания [57].
Что касается восстановленных стихов, то сравнивая с ними то немногое, что я запомнила из прежнего, я обнаружила, что по большей части теперь некоторые стихи стали хуже. Это и неудивительно: ведь восстанавливая стихотворение через много лет можно легко утерять какую-нибудь изюминку, которая когда-то написалась под непосредственным впечатлением. Вот несколько примеров: Было написано (по памяти):
После восстановления:
"Безымянка" хуже, чем "речка безымянная", так как по началу стихотворения видно, что суть как раз в том, что речки эти так малы и их так много, что у них нет даже названия. А когда говорят "безымянка", то этим уже дается ей имя. Что же касается трех "с" в последней строке, то это такой ляпсус, которого раньше Даня никак бы не допустил. Он как раз очень обращал внимание на такие вещи.
В стихотворении "Порхают ли птицы, играют ли дети" теперь две последние строки:
Раньше было:
Мне кажется, что первоначальный вариант, хотя и менее звучный и эффектный, лучше по смыслу [59], тем более, что за две строфы до этого были перекликающиеся строки:
И все стихотворение в целом – в индуистском ключе. А фигурка танцующего Шивы – почти без одежд.
Из поэмы "Германцы" в отрывке "Беженцы" было написано:
После восстановления:
И тот, и другой вариант и по звучанию, и, главное, по смыслу несравненно слабее. Как будто только старушки плакали, а уж на то, какой пол в церкви, – неужели кто-нибудь обращал внимание?! Ведь рыдали-то:
Это – как было. После восстановления стало:
Это неверно, так как она не отомкнулась, а была лишь надежда на то, что отомкнется.
И вариант:
"Запер на засов" – хуже и по звучанию и по смыслу. Из того же отрывка. Как было:
После восстановления:
Первый вариант, хотя и менее эффектный, больше выражает настроение того времени[61].
Из той же поэмы отрывок "Шквал". Были строки:
Теперь:
Первоначальный вариант кажется мне сильней и по звучанию, и по смыслу [63].
Зато в некоторых стихах отдельные слова изменились к лучшему. Правда, я не знаю, появились ли они после возвращения, или Даня переделывал кое-что до ареста. Особенно порадовали меня те изменения, которые я и сама хотела ему подсказать, да не сказала сразу, а потом не успела, так как его призыв в армию совершился как-то внезапно. Например, в стихотворении "Ночлег" было:
Я хотела сказать, что "простерли боры" – получается "спотык", а кроме того ударение во множественном числе слова "бор" должно быть не на О, а на Ы. А главное то, что "бор" – это только сосновый лес. Не лучше ли написать "леса простерли свои ковры"... И вот теперь вижу с удовлетворением, что Даня так и переделал!
Второй пример из "Древней памяти". Было:
Тогда же я подумала, что вряд ли в те далекие времена заботились о том, чтобы настичь душу, а потом также и придумала, как можно это изменить, и даже легко, так как в предыдущей строке надо только переменить местами стрелы и тушу. Теперь:
Ну, а еще я посоветовала бы Дане в стихах "У памятника Пушкину" вместо "празднослов" написать "острослов". Ведь вряд ли у такого умного человека, как Пушкин, могли быть "праздные слова", даже в тех случаях, когда он балагурил (а что он был очень остер на язык, это видно из его эпиграмм).
Да мало ли что я еще посоветовала бы ему, да стоит ли об этом говорить, когда его уже нет...
* * *
Зиму 1957 – 1958 гг. Даня проводил то в больнице, то опять на частной квартире или у родителей Аллы. Однажды, когда я навестила его в больнице, мы вышли в прибольничный садик, из-за холодной погоды совершенно безлюдный, сели на лавочку и он прочел мне свой "Гиперпэон", отбивая такт большим пальцем босой ноги.
Меня захватила мощь этого необычайного размера, такого слитного с мощью содержания. Я сказала:
– Вот это насущное!
И у Дани появилась насущная улыбка...
* * *
Летом 1958 года в течение целых четырех месяцев я с Даней не виделась. Дело в том, что Вася затеял писать книгу, к отпуску присоединил еще несколько месяцев за свой счет, расчитывая на обещанный аванс. Я, еще продолжая работать, в течение двух месяцев все выходные посвящала поискам дачи, удобной для его работы. Такую дачу я наконец нашла вблизи Звенигорода, но... с авансом вышел обман. И тут нас неожиданно выручил Даня. Он как раз получил крупную сумму за изданную книгу рассказов Леонида Андреева[66]. И он смог одолжить нам порядочную сумму и на довольно длительный срок.
Я была принуждена уволиться с работы, с тем, что осенью буду искать какую-либо вновь, и уехала на четыре месяца из Москвы, чтобы "возиться с керосинками". А кроме того, помогать в правке корректур и в прочей технической работе.
Но и Даня с Аллой этим летом тоже мало были в Москве, довольно много путешествовали. В июне они совершили поездку на теплоходе по Оке, Волге, Каме и Белой. Даня остался доволен поездкой, несмотря на бытовые отвратительные условия. Вот что он писал мне с пути: "... Природа со всех сторон изумительная. За Шиловым началась прелестная Ока – не оголенная и унылая, как вначале, а кудрявая, лирическая. Потом – Волга, несмотря ни на что, не обманувшая наших лучших ожиданий. (Куйбышевское водохранилище интересно и по-своему красиво своим простором). И великолепная, торжественная, суровая Кама. Но мне, пожалуй, больше всего, нравится Белая – не в своих плоских однообразных низовьях, а дальше, уже в предгорьях Южного Урала. Роскошная растительность, удивительное разнообразие берегов и пленительная пустынность.
Из городов нам понравился только Горький и, по-своему, такие захолустья, как Касимов и Муром. Казань – беспорядочна, пыльна, замусорена; ни красивого местоположения, ни архитектурного ансамбля, ни симпатичных или интересных улиц. В том же роде и Уфа, испортившая свои очаровательные окрестности индустриальными начинаниями, а Белую – мазутом и нефтью... Мы, конечно, счастливы оттого, что довелось увидеть всю эту роскошь. Но бытовая сторона путешествия выматывает нервы и силы. Уши и нервная система терзаются радиовакханалией. Питание отвратительное. Цены в ресторане фантастические (дороже, чем в лучших ресторанах Казани и Уфы), а на остановках ничего нет. Не столько осматриваешь города, сколько ищешь, чем бы перекусить".
Потом, в июле, они ездили в Переславль, так как Алла получила в МОСХе творческую помощь для написания серии подмосковных пейзажей. Но здесь их постигло жестокое разочарование. Вот выдержки из Даниного письма оттуда:
"Комната чистенькая, без клопов, но этим и исчерпываются все плюсы. Ни электричества, ни уборной, ни сада. До ближайшей древесной тени – полверсты – и тень эта – тень тех самых "гигантских" лип и берез, о которых нам набрехали не в меру восторженные художники, как о посаженных будто бы Екатериной и даже самим Петром Первым. Абсолютный вздор: это самый обыкновенный небольшой парк, в парке же пионерлагерь на 700 человек, с громкоговорителями и прочими достижениями цивилизации. В остальные стороны вокруг нашего домика – открытые поля и пресловутое Плещееве озеро: плоская тарелка, наполненная мутно-сероватой жидкостью.
В самом Переславле – чудесный монастырь-музей и несколько старинных церквей, вопиющих к небу о ремонте. Вот и все. Зачем сюда таскаются табуны художников, почему именно здесь построил себе дачу Кардовский и зачем Пришвин взял на свою душу тяжкий грех, описывая эту местность в таких завлекательных красках – непостижимо!
До леса несколько километров, то есть он практически для нас недоступен..."
А в августе, после длительного перерыва из-за ухудшения состояния сердца (связанного с облачностью и низким атмосферным давлением) он писал мне, помимо деловой части:
"К концу осени я с чистой совестью смогу взяться за поэзию. В проекте, между прочим, одна поэма, весьма светлая по своему звучанию и колориту, связанная с нашей июньской поездкой на пароходе. Конечно, реализм ее начала будет постепенно вытесняться фантастикой и метаисторией, но эти последние, повторяю, будут касаться только светлых слоев".
Потом, в середине сентября, еще до нашего возвращения в Москву, они уехали в Горячий Ключ (в 40[67] километрах от Краснодара), куда Алла достала на два месяца путевку, а для Дани – курсовку. Там Дане стало намного хуже, сердечные приступы участились и следовали один за другим. Разумеется, это меня страшно беспокоило. В середине октября Даня писал мне:
"Ириночка, родная, простите, что заставил Вас переволноваться за меня. Собственно, уже несколько дней можно было написать, хоть открытку. Но я увлекся стихами, и на них уходит вся энергия, которой располагаю. Душевное состояние хорошее все время, кроме часов острых приступов: тут уж просто плохо соображаешь... Спасибо за все, дорогая, очень чувствую Ваше теплое отношение. Очень!"
И приписал сбоку:
"Никакие снотворные не предохраняют от бессонницы. Сегодня уснул в 5".
В следующей открытке в начале ноября, Даня написал, что они уедут из Горячего Ключа раньше срока – "боимся оставаться". Вдруг стрясется опять что-нибудь вроде того кошмара, который "мучил нас полтора месяца" (постоянные припадки). Да, после пребывания в Горячем Ключе Данино состояние стало, в сущности, уже безнадежным. В этой же открытке он написал: "ходить почти не могу".
В середине ноября они вернулись в Москву, и Даня сразу же был опять положен в больницу. Оттуда в середине декабря он писал: "Дорогая Ириночка, пишу после получения номер 3. Спасибо за Ваши теплые письма: с большим интересом читал Ваши впечатления от Андреевского вечера (вечер памяти Леонида Андреева[68]). Вам, конечно, нетрудно представить, как огорчен я был тем, что этот вечер проходит без моего участия... Теперь отчет: чем меня лечат? – Внутривенными инъекциями строфантина два раза в сутки, внутримышечными введениями кордиамина с промедолом два раза в сутки; иногда ставят банки; два дня назад на ночь мне сделали укол пантопона. Как я себя чувствую? – лучше, чем месяц назад, но еще далеко от идеала. Плохо чувствую себя душевно. Очень уж зеленая скука разлита здесь в воздухе, люди вокруг неинтересные (для меня), разговаривать не с кем и не о чем. Тем более, что разговор для меня вообще очень труден. Быстро ощущается нехватка воздуха, она переходит в кашель, в одышку и, наконец, в приступ. Поэтому я разговариваю очень понемногу и вполголоса.
Плохо и то, что обнаружилось теперь с моей способностью писать стихи. Я ведь не писал их два с половиной года, будучи занят другим. Окончив это другое, осенью попробовал вернуться к стихам, чтобы закончить многое начатое. Должен Вам сказать, что в предыдущий период стихописания (1949 – 1956) я писал почти без брака, и вдруг... что же оказалось теперь? Из написанного этой осенью 3/4 никуда не годится. Ну, кое-что можно отнести за счет заржавленности всего стихописательного механизма. Но одним этим такого позорного провала не объяснишь.
Это страшно портит настроение: а вдруг корень зла в склерозе мозга и в медленном скатывании к идиотизму? Только этого не хватало!..
Скоро, наверно, можно будет увидеться. Но многого от этой встречи Вы не ждите: я глупею прямо на глазах..."
В начале следующего года Дане стало уже настолько плохо, что он не мог больше работать. Главный его труд последнего периода – теодицея "Роза Мира", которую он считал делом своей жизни, была закончена. Закончен был также и ряд других вещей. Но помимо них, многое было лишь задумано или же только начато. И ему пришлось смириться с мыслью, что он не успел.
Теперь он думал о том, как сохранить то, что сделано. Помимо первого экземпляра, который останется у Аллы – в какие надежные, любящие руки передать на сохранение другие экземпляры? В один из моих приходов к нему он сказал мне со своей дружески-дарящей улыбкой:
– В следующий раз я передам Вам по экземпляру всего, что у меня есть.
Он знал, что я буду рада, и я действительно очень обрадовалась. Тем более, что, помимо желания хранить Данино наследие, из-за непосильной нагрузки у меня совершенно не было времени для чтения, и даже из его напечатанных на машинке вещей я смогла прочитать лишь совсем маленький кусочек из "Розы Мира", да еще кое-что он читал мне сам. А мне, разумеется, очень хотелось прочитать все. Окрыленная, вернулась я домой[69]. Но... Вася, опасаясь обыска, категорически воспротивился тому, чтобы взять рукописи на хранение. Свой отказ он мотивировал тем, что у него еще нет реабилитации (он получил ее лишь в 1960 году). Я настолько привыкла всегда и во всем подчинять свои интересы деспотическому эгоизму мужа, что уступила и на этот раз, о чем теперь горько сожалею. И тем более, что это ставило под угрозу гибели Данино творчество после тюремного периода жизни. Придя в следующий раз к Дане, я сказала: "Вася против", и с трудом удержалась, чтобы не разрыдаться при этом. Он заметил мое состояние и ничего не сказал. Не знаю, кому был отдан предназначенный мне экземпляр, но впоследствии, когда я вышла на пенсию и стала свободней, все Данино творчество было уже "зажато", и никому не давалось и не показывалось.
Но это потом. Сейчас же Дане предстояли последние страдания. Примерно в середине февраля они получили, наконец, комнату по реабилитации. Это была небольшая комната в коммунальной квартире, почти в конце Ленинского проспекта. В этой комнате Даня прожил всего сорок дней. Вначале он еще вставал, хотя это ему уже не разрешалось врачами. Однажды, подойдя к окну, смотрел на однообразные коробки домов напротив, на недавно посаженные прутики деревьев, без листвы в конце зимы, и сказал Алле:
– Потом переезжай отсюда ("потом", т.е. после его смерти). Последний месяц его жизни было беспрерывное страдание.
Он уже больше не вставал, и состояние его ухудшалось с каждым днем. Его уже нельзя было оставлять одного, даже на несколько минут, так как сердечные припадки случались теперь постоянно. Алла энергично ухаживала за ним <...>.
Теперь уже каждый раз, когда я приезжала, у Дани оказывались все какие-то новые и новые осложнения. То что-то с печенью – прописали поставить на печень пиявки. То какие-то пленки в гортани, – надо было спринцевать их. Но самое страшное – это ежедневно прогрессирующая отечность, такая сильная, что мучительно было видеть ее... Сначала отекли подъемы ступней – они стали как туго набитые под носками подушечки. Я их видела, когда он как-то сел на постели и спустил ноги на пол (вскоре не мог уже и сидеть). О, какая это мука – когда готова отдать жизнь за любимого человека, а не можешь даже хоть сколько-нибудь облегчить его страдания! Как мне хотелось склониться к его отекшим ногам и "взять прах от ног его", как это делают индусы в знак глубокого почитания и любви! Но я не знала, как это делается, да и не смела...
Потом отечность поднималась все выше. Скоро живот его был переполнен этой жидкостью настолько, что казалось, будто под одеялом у него на животе лежит большая подушка. Мы вдвоем с Аллой, взяв Даню с двух сторон под мышки, с большим трудом подтягивали его немного выше на подушки, настолько он стал тяжел из-за этой жидкости. А сам-то он и всегда был худым, а теперь, когда он обнажил руку для очередного укола, я увидела косточку, обтянутую кожей... Из-за этой отечности ему не разрешали пить, и он говорил:
– Даже когда я заблудился в Брянских лесах, я не страдал так сильно от жажды, как сейчас!
А помимо физических страданий, он, всегда такой эстет, страдал также из-за своего теперешнего вида и состояний. Когда я, приходя и уходя, хотела взять его руку или ходя бы погладить ее, он говорил:
– Нет-нет, я грязный, не дотрагивайтесь до меня!
Наконец весь организм его уже настолько ослабел, что не мог самостоятельно справляться с естественными отправлениями; приходилось применять катетер, что является мучительной процедурой. Рот его был обожжен от постоянного употребления кислородных подушек, которые приходилось отвозить в аптеку и обменивать на новые по многу раз в день. На последние недели, когда требовались инъекции по ночам, была нанята ночная медсестра[70], и Алла спала в кухне на раскладушке.
А лицом он почти не изменился! На его последней фотографии, сделанной примерно за месяц до смерти Борисом Чуковым, лицо его кажется даже несколько полнее, чем обычно. Впрочем, может быть, из-за некоторой отечности его. Но вот что поразительно: несмотря на жестокие муки – я ни разу не видела на его лице гримасы страдания! Мало того, я не видела даже ни разу, чтобы он хотя бы поморщился...
В последних числах марта, когда я собиралась уходить, Даня взглянул на меня каким-то ясным взглядом и сказал:
– Ириночка, ну вот, я сегодня чистый, меня помыли, и я могу попрощаться с вами.
Я присела на краешек кровати и взяла его за руку. Он склонился и несколько раз поцеловал мою. Когда он поднял голову, в его глазах стояли слезы! Я поняла, что прощается он не до следующего моего прихода, а вообще... Он прошептал:
- Жалко расставаться!..
Это его человеческое сердце прощалось со мною.
Потом он откинулся на подушки, глаза его высохли и осветились. Он посмотрел на меня долгим-долгим, но не пристальным, а каким-то светло-всеохватывающим взором. Все лицо его переполнилось внутренним светом и преобразилось. От него излучалось сияние, образовавшее ореол невыразимо-прекрасной, сверхчеловеческой духовной красоты. Это его великая душа прощалась со мною! Но скоро сияние померкло, на лице его выразилась усталость, и я ушла. Я не знала тогда, что больше не увижу его.
Когда через день я приехала к нему опять, меня удивило, что и в передней, и в кухне было довольно много народу из числа его друзей и знакомых. Переговаривались вполголоса. В чем дело? Страшная догадка – Даня? Кто-то промолвил: "Даня умер..."
И хотя знала я, что это должно случиться и даже уже скоро, но сердце отказывалось верить этому. Мне показалось, что солнце померкло и наступила кромешная тьма. Я потеряла единственного человека, который любил меня и единственного, который не поддался Силам Зла.
С трудом заставила я себя войти в комнату и взглянуть на его телесную оболочку, лежащую уже на столе. Лицо его осунулось, и черты его заострились. Я поцеловала его сложенные на груди руки, которые мне так хотелось поцеловать при последнем прощании, но тогда я не посмела.
Оказывается, он скончался еще вчера.
Потом Алла рассказывала мне о последних минутах его жизни. К нему пришла молодая медсестра для болезненной процедуры с катетером. Медсестра сказала: "Жалко мучить вас". На что он отозвался: "Какая вы добрая!" То были его последние слова. Он вдруг весь сильно затрепетал и, видимо, потерял сознание. Сестра шепнула: "Молитесь, он отходит". Через минуту все было кончено.
При обмывании Алла обнаружила у него на спине большой кровоподтек. Видимо, смерть наступила от разрыва какого-то крупного кровеносного сосуда. В церкви Ризоположения, что у Донского монастыря, Даню отпевал отец Николай Голубцов, ныне уже покойный. Это была личность незаурядная. Он имел какую-то гражданскую специальность, но уже в зрелом возрасте отказался от нее и стал священником. Он был знаком с Даней. Он и венчал его с Аллой, и приезжал к нему домой в последний месяц его жизни, чтобы совершить над ним таинство соборования.
После окончания панихиды он попросил Даниных близких подойти к нему поближе и по собственной инициативе сказал краткое, но очень хорошее надгробное слово о Дане. Он сказал примерно так: новопреставленный Даниил был наделен даром Божиим – даром Слова. А в Евангелии от Иоанна сказано, что Слово – это Бог. И обратил внимание прощавшихся с Даней, что цветы у гроба только живые – ни одного искусственного.
На кладбище возле вырытой могилы получилась какая-то небольшая заминка, лил мелкий, косой дождь. Даню в гробу накрыли половиной подлинного индийского сари (вторая половина должна была остаться у Аллы). У его изголовья в гробу, по его просьбе в стихах, была положена веточка его любимой "полынушки".
1979 – 1980
ПРИМЕЧАНИЯ
Отсканировано из книги: Даниил Андреев. Собрание сочинений в трех томах. Том третий, книга вторая. Москва, редакция журнала "Урания", 1997. Раздел книги: Воспоминания о Д.Л.Андрееве. Стр. 397-451, 535-537 (примечания; дополнены). http://proroza.narod.ru
Даниил Леонидович Андреев в моей жизни. – Впервые, неполностью: "Волшебная гора". III. М., 1995. С.275-288. Печатается с некоторыми сокращениями по рукописи, переданной редакции В.В.Налимовым.
[1] Эпиграф – из стих. И.В.Усовой.
[2] Сведений о Б.Воинове разыскать не удалось.
[3] См. "Стихтворения разных лет".
[4] Проферанцева или Проферансова (урожд. Васильева) Е.М. (1885 – ?) – жена анархиста Н.И.Проферансова и мать мистического анархиста Г.Н.Проферансова; за недоносительство была в 1937 г. лишена права проживания в 15 пунктах СССР; о ней см. Налимов В.В. "Канатоходец". М., 1994. С.386,430,447. В гимназии с Д.А. училась Ирина Проферанцева, сведениями о которой мы не располагаем.
[5] По свидетельству А.А.Андреевой это была точка зрения А.В.Коваленского. На страницах "Розы Мира" Д.Л. Андреев затрагивает вопрос о влиянии сценических действ на актёра: исполнение "отрицательных" ролей действует отягчающе и "...Шаляпин был глубоко прав, постясь и молясь после исполнения роли Мефистофеля", тогда как "все [...] сценические действа, проводящие актёра и зрителя через катарсис – духовный подъём и хотя бы кратковременное просветление, – глубоко оправданы" (РМ 3.3.27)
[6] Очевидно, здесь нет близкого соприкосновения с темой актёрской игры, как её понимал Д.Л. Андреев. И всё же, тема людей-масок, о которой вспоминает И.В. Усова, нашла воплощение в произведениях Даниила Леонидовича – в драматической поэме "Железная мистерия", где представлены образы людей с циферблатами, авиабомбами, просвечивателями, рупорами вместо голов; когда впоследствии они пытаются сорвать эти маски с лиц, то лиц под ними уже не оказывается.
[7] Эта квартира находилась на ул. Станкевича (Леонтьевский переулок).
[8] Этот эпизод, судя по вопросу, относится скорее к 1957 – 1958 гг.
[9] См. цикл "Древняя память"; И.В.Усова относит к поэме "Бенаресская ночь" и стихотворение "Отрывок".
[10] См. поэму "Королева Кримгильда".
[11] Е.М.Митрофанова (Велигорская).
[12] А.В.Коваленский читал свои произведения крайне узкому кругу друзей.
[13] Библиотека Д.А. перед арестом состояла примерно из двух тысяч томов.
[14] Видимо, имеется в виду стихотворение, открывающее цикл "Лунные камни".
[15] О "Джоконде" Леонардо да Винчи см. "Розу Мира".
[16] Из стихотворения "В Третьяковской галерее" ("Русские боги", цикл "Святые камни", 4).
[17] "Крик на запад" – ранний вариант заглавия цикла "О старшем брате".
[18] В принципе согласуется с контекстом упоминания имени Стендаля в "Розе Мира".
[19] По-видимому, утверждение "не любил" не совсем точно. В "Розе Мира" имя Наташи Ростовой приведено в позитивном контексте при перечислении женственных образов русской литературы. А вот догадка, И.В.Усовой о "бездуховности" представляется верной, поскольку в другом месте Д.Андреев упоминает о судьбе в мире даймонов той, что была метапрообразом Наташи и о посмертных трудах самого Льва Толстого, потребовавшихся для помощи в её духовном подъёме и восхождении.
[20] Речь идет о цикле "Крест поэта", оставшемся незавершенным. В него не вошло упоминаемое стихотворение о Пушкине – "У памятника Пушкину" и стихотворение о Блоке – "Александру Блоку".
[21] Д.Андреев неоднократно предупреждал (в том числе и на примере А.А.Блока) о тёмной бездне, которая может втянуть в себя человека определённого склада; собственные юношеские блуждания и выход из них он описал в "Материалах к поэме "Дуггур".
[22] Мейринк Густав (1869 – 1932) – австрийский писатель; роман "Голем" (1915; в русском переводе – 1922) наиболее известное его произведение. Вероятно влияние мотивов этой книги на стихотворение Д.Андреева "Бар Иегуда Пражский".
[23] Стихотворение "Весельчак", о котором идет речь, посвящено И.В.Усовой, оно вошло в цикл "Сквозь природу".
[24] Этой фразы в воспоминаниях К.И.Чуковского "Александр Блок" нет.
[25] Строка из "Первой главы" поэмы "Возмездие"; см.: Блок А.А. Собрание сочинений в восьми томах. Т.З.М.–Л.1960. С.325.
[26] См.: А.А.Андреева. Роман "Странники ночи".
[27] Марфа и Мария в Евангелии сестры Лазаря, которого воскресил Христос; когда Марфа заботилась об угощении, Мария слушала Христа (см.: Лк. 10:39-42). В письме к Д.А. от 3 декабря 1958 г. И.В.Усова пишет о себе: "Только Марфа... А Мария подавлена и тоскует".
[28] Речь идет о В.В.Налимове, позднее ставшем мужем И.В.Усовой.
[29] Усова М.В.
[30] О ком идет речь, установить не удалось.
[31] "Русские боги", стихотворный цикл "Босиком", 14, "Ягодки".
[32] См. цикл "Из маленькой комнаты", стихотворения которого частично входили в поэму "Германцы".
[33] В письме к Д.А. от 2 февраля 1959 г. И.В.Усова писала: " ... мимоза больше чем какой-либо другой цветок связана для меня с Вами, т.к. Вы увековечили ее в стихах. Кроме того я помню, как-то во время войны я принесла Вам веточку мимозы, и Вы всплеснув руками, воскликнули с умилением "Мимозочка!" Совсем я на этот счет успокоилась лишь когда узнала сегодня от Аллы, что она уже передала Вам веточку мимозы".
[34] Имеется в виду поэма "Песнь о Монсальвате".
[35] По свидетельству А.А.Андреевой, собрание сочинений Ф.М.Достоевского сохранялось в библиотеке Д.А. до ареста.
[36] Е.М.Доброва умерла осенью 1942 г.; Е.М.Митрофанова в 1943 г.; Д.А. был мобилизован в конце 1942 г.
[37] Сведений об этом приезде с фронта у нас нет; здесь вполне возможна ошибка мемуаристки.
[38] До брака с Даниилом А.А.Андреева носила фамилию первого мужа – С.Н.Ивашева-Мусатова; переписка Д.А. с А.А. военных лет пропала в связи с арестом.
[39] Строки из стих. А.А.Блока "Поэты" (1908).
[40] Речь идет о З.В.Киселевой.
[41] Это стихотворение в другой редакции вошло в поэтический ансамбль "Русские боги", глава 3.
[42] Т.В.Усова отбывала заключение в Тайшете, освобождена в январе 1956 г.
[43] Эти строки до нас не дошли.
[44] "Русские боги", стихотворный цикл "Из маленькой комнаты", XIII, "Шквал".
[45] "Русские боги", стихотворный цикл "Из маленькой комнаты", XVI.
[46] См. воспоминания Т.И.Морозовой.
[47] Это стих. Б.Л.Пастернака называется "Зимняя ночь" ("Мело, мело по всей земле...") и было в новой редакции опубликовано в "Дне поэзии" (М., 1956).
[48] См. стихотворный цикл "Предгория".
[49] Неточность, у Б.Л.Пастернака: "Прибой, как вафли, их печет..."; см. стихотворение "Волны" (1931).
[50] "Русские боги", стихотворный цикл "Сквозь природу", 13.
[51] Неточность, у Б.Л.Пастернака: "Кавказ был весь как на ладони//И весь как смятая постель". ("Волны").
[52] Первая строфа этого стих, приведена в письме автора к Д.А. от 3 декабря 1958 г.
[53] Июль-август 1957 г. Д.А и А.А провели в Копаново Рязанской области; в Перловке у Г.Б. и Л.Ф.Смирновых они жили в сентябре-октябре того же года, что было вызвано не только состоянием здоровья и любовью к природе, но и отсутствием собственного жилья. И.В.Усова и В.В.Налимов снимали комнату по соседству.
[54] Ср. описание жизни в Перловке в письмах Д.А., например, в п.26-пс., с.27.
[55] Ответ очевиден. По Д.Андрееву апелляция к значению крестных страданий Христа не может быть аргументом, ведь Христос воплощался ради преображения человечества в Царство Божие (как и было пророчествовано иудеям), а вовсе не для жертвоприношения Богу "за грехи" людей. Распятие – трагедия, а не провиденциальный замысел.
[56] Поэму "Гибель Грозного" Д.А. позднее не перерабатывал. Сложность понимания зрелых произведений Д.А., тем более при незнакомстве с его общей концепцией, раскрытой в "Розе Мира", сказалось не только на очевидной субъективности здесь и далее мемуаристки, но и на вероятной аберрации в передаче бесед с поэтом.
[57] Здесь автор не права. На страницах "Розы Мира" Д.Андреев не единожды пишет о своём удивлении по поводу тех или иных фактов трансреальности. В частности и по теме о просветлённых Российской метакультуры есть прямое опровержение на высказанное И.В. Усовой сомнение: "Ближе остальных к великой трансформе, уводящей в Небесный Иерусалим и в Синклит Мира, подошли к настоящему времени Лермонтов, Владимир Соловьёв, император Иоанн VI, а также два духа, чьи имена вызвали моё удивление, но были два раза твёрдо произнесены: Шевченко и Павел Флоренский". С другой стороны, нет ничего странного в том, что Д.Андреев говорил прежде всего о тех, кто ему лично был наиболее дорог и лучше понятен. Не следует забывать и о том, что Ирина Усова и во время написания мемуаров не имела представления о целостной и взаимоувязанной концепции "Розы Мира", а в личном знакомстве с Д.Андреевым соприкоснулась не более чем с фрагментарными её отблесками.
[58] "Русские боги", стихотворный цикл "Босиком", 12.
[59] Первоначальный вариант действительно ближе по смыслу к представлению о соотношении Бога и мира в историческом христианстве и даже в индуизме. Однако символика мироздания как "золотой одежды" Бога вернее передаёт суть метафизической концепции "Розы Мира", с чем, очевидно, и связано внесённое Д.Андреевым изменение.
[60] "Русские боги", стихотворный цикл "Сквозь природу", 1.
[61] "Русские боги", стихотворный цикл "Из маленькой комнаты".
[62] "Русские боги", стихотворный цикл "Из маленькой комнаты", XIII, "Шквал".
[63] Очевидно, что к общему смыслу "Розы Мира" ближе именно выражение "бешенной ночью", поскольку "Гений" Гитлера был гением тёмным, демоническим. Более звучный эпитет "царственной ночи" может вводить в заблуждение.
[64] "Русские боги", стихотворный цикл "Босиком", 26.
[65] Цикл "Древняя память", стихотворение-триптих "Дикий берег".
[66] Гонорар был небольшим. По всей вероятности за книгу: Андреев Л.Н. Рассказы (М., Гослитиздат, 1957), в которую вошли шесть рассказов.
[67] Ошибка, в 70 км.
[68] В письме под №3 от 14 декабря 1958 г. И.В.Усова делилась впечатлениями о вечере памяти Л.Н.Андреева 12 декабря 1958 г.
[69] По свидетельству А.А.Андреевой этот эпизод относится ко времени пребывания в Перловке,
[70] Несмотря на это, две или три ночи, по просьбе Д.Андреева у его постели дежурила, по ее свидетельству, А.А.