Старый ипатьевский дом, где обычно весною и летом жила их семья, стоял среди лесов и полей на горе, на берегу широкого озера, часах в десяти езды по железной дороге от Петербурга. Густой запущенный лес укрывал дом и расположенные близ него службы; только к озеру светлело небольшое чистое пространство, да само озеро уходило широкой гладью, такою широкою, что другого берега его не было видно – как море.
Лес этот, древний и непроходимый, тянулся на большие пространства, но, подходя к озеру, прорезался пашнями и сенокосными полянами, становился все живописнее и живописнее и особенно был красив на крутых озерных берегах.
Имение устраивали деды понемногу, а дом усадебный был воздвигнут славным зодчим времен Александра Благословенного. Из прадедовских, впоследствии разломанных, хором перевезли в новый разную мебель, и доселе она заполняла комнаты, рядом с более поздними вещами, поставленными сменявшимися поколениями.
Дом состоял из двухэтажной башни с большими окнами в первом этаже и малыми во втором и двух крыльев с колоннами; крылья охватывали вершину холма с цветником – будто огромная птица села на крутизне берега и глядела неподвижно за озеро. По вечерам ее грудь и крылья загорались рубинами; в окнах отражалось пламя заката.
Весною, к которой относится начало моего повествования, в доме переменили старые полусгнившие рамы и не успели еще окрасить новые. Поэтому большая часть портьер и занавесей была снята, а свежее сосновое дерево распространяло в комнатах сильный запах под горячими солнечными лучами, проникавшими в дом сквозь курчавые верхушки сосен и топившими по каплям смолу из рам.
Мебель и украшения в доме воскрешали времена всех царей и цариц, начиная с Петра Великого и кончая Николаем Павловичем, в одной комнате радовала глаз и удивляла вдруг обивка чудесной материи, в рисунок которой забытые люди вложили очарование не нашего времени; в другой неизменно звучали куранты, из года в год, уже более столетия, торжественно и повелительно, навсегда подчинив дом своему порядку; в вестибюле два бронзовых гения перед широкой мраморной лестницей взмахнули некогда длинными крыльями, затрубили в узкие длинногорлые трубы и, затрубив, так и застыли на восьмиугольных каменных постаментах...
Тяжелые занавеси синего бархата висели на окнах столовой – того синего цвета, который так близок к цвету неба в ясный и жаркий полдень; из-под них выступали на половине окна другие легкие занавески пенными волнами белого шелка.
В обширном зале издавна, по обычаю рода, плотный шелк наглухо закрывал окна и днем и ночью, чтобы солнце туда не проникало. Днем там горела одинокая лампа в углу и выступали в полутьме черные и лиловые полосы убранства зала – на мебели, на портьерах и на стенах; вечером, иногда, загорались многочисленные свечи в огромных люстрах из черной и светлой бронзы; эти необыкновенные люстры были гордостью рода: бронзовые чеканные кони обносили кругом их тяжкие колесницы, факелоносцы из колесниц пригибали долу факелы, и бронзовый дым из них клубился и стлался в причудливых завитках; виноградные гроздья, перевязанные лентами, свисали из-под широких разрезных листьев; кудрявые головы резвых эллинских мальчиков чередовались с переплетающимися парами змей, а на них сверху взирали глаза Горгоны и струили свет звезды; зевесов же орел, когтя нетерпеливыми лапами черный камень, венчал все, напряженный, как бы готовящийся улететь.
Вечером, при огнях, выступали в зале углы и выбегали оттуда тени и перебегали с места на место, будто стремясь от предмета к предмету... В доме было много комнат: их трудно перечислить и невозможно описать все. Однако нельзя забыть две комнаты Никодима: он жил во втором этаже башни; из вестибюля туда вели две легкие лестницы, а из комнат была дверь на крышу дома, куда Никодим выходил по вечерам часто и видел оттуда то, чего другие снизу видеть не могли.
Окна его кабинета были обращены к западу, на озеро, а окна спальни на восток. В кабинете возвышался ряд полок с книгами; серебристо-серая материя, с пылающими по ней меж венками из роз факелами, показывала из-под своих складок разноцветные корешки книг; за столом, перед окнами и в задних углах комнаты стояли четыре больших, в рост человека, подсвечника и в каждом из них было по семи свечей желтого воску.
В спальне кровать на львиных лапах прикрывалась царским пурпурным покрывалом, а на окнах висел только сквозной шитый тюль, чтобы утреннее солнце могло будить Никодима на восходе.
От цветника перед домом каменные обломанные ступени уводили на желтый прибрежный песок, и по весне кудрявые кусты черемухи сыпали свои белые цветы на каменный путь.
На башне с ранней весны до поздней осени развевался флаг из двух фиолетовых полос, заключавших между собою третью – белую. На зиму его свертывали и убирали: обыкновенно, и то и другое делал сам хозяин. Герб же рода был такой: на серебряном поле французского щита пурпуровый столб, а на нем в верхней части остановившаяся золотая пятиконечная звезда, бросающая свой свет снопом к подножию столба, где три геральдические золотые лилии образуют треугольник; шлем с пятью решетинами, простая дворянская корона, с двумя черными крылачи, выходящими из нее; намет акантовый, тоже пурпуровый, подложенный золотом, и девиз, гласящий: «Терпение и верность».
Из обитателей дома старшею была мать: отец не жил с семьей уже несколько лет. Между ним и матерью легло что-то очень тяжелое, но что именно – дети не знали. Изредка он писал детям, но скупо, немногословно, видимо, вполне довольный своим полумонастырским одиночеством.
Строгие сухие черты лица Евгении Александровны, ее черное шелковое платье, тихая речь, почти постоянное комканье платка в руках, гладко зачесанные волосы под широкополой шляпой, глаза, чаще всего глядящие в землю, узкая рука в старинных кольцах – все вместе создавало впечатление, что видишь очень родовитую барыню. Но внимательный взгляд открывал в ней что-то цыганское: действительно, бабушка Евгении Александровны родилась от цыганки и только на воспитание была принята дворянской семьей.
Никодим унаследовал от матери высокую стройную фигуру, тихую спокойную речь и узкую руку.
В лице у него цыганского не было: прозрачное, розовое, хотя и с черными глазами, оно напоминало скорее лицо англичанки.
Старшая в семье дочь – Евлалия – девушка лет двадцати трех, с большой темно-русой косой, сероглазая, пышнотелая очень походила на отца и обликом и движениями...
У нее были свои маленькие тайны. Если бы кто мог прочесть ее дневники – узнал, как ревниво относится она к этим тайнам.
Волнение было ей не к лицу, и лицо даже иногда намеренно старалось выразить большое спокойствие: Евлалия носила особую прическу – будто венцом венчали ее лоб волнистые пряди темно-русых волос.
Вторая сестра, Алевтина, подросток, болезненная от рождения, черноволосая, казалась на первый взгляд будто подслеповатою, но была на редкость зорким человеком: то, мимо чего проходили десятки людей, не замечая, не могло ускользнуть от ее взгляда: постоянно находила она что-нибудь в траве, в кустах, в камнях, в прибрежном песке. Она любила зверей, букашек и постоянно нянчилась с ними.
Городской жизни она не переносила, но в лесу вдруг расцветала, без видимой радости, как простенький цветочек в поле, и жила ровно, спокойно, благодарная своей жизни.
Второй сын Евгении Александровны – Валентин, сильный, коренастый юноша лет двадцати, работал без устали, вел простой образ жизни хорошего сельского хозяина: вставал с петухами и уходил в лес, на покос, на пашню, а иногда оставался там и на ночь, греясь около костерка, разведенного где-нибудь под сосной, на опавшей скользкой хвое, или под камнем на песчаном бугре. Постоянно носил он ружье за плечами, но не для охоты (хотя иногда он настреливал дичи), и собака Трубадур, обыкновенно, сопровождала его.
Любя уединение, Валентин вместе с тем был и мастером повеселиться, пел сильным голосом деревенские песни и старинные романсы, плясал с задором в кругу своих же рабочих, пил вместе с ними водку, после чего становился совсем мягким и приветливым.
Третий сын – тоже Никодим, мальчик лет десяти, выросший без старших детей отдельно, без игр, без дружбы, был изнежен, хрупок, бездеятелен и с трудом одолевал учение. С младенчества его считали нежизнеспособным, а Никодим-старший даже сказал о нем однажды, что он, в сущности, не сын Евгении Александровны, а племянник и лишь по ошибке родился от нее, а не от тетушки Александры Александровны и потому лишь его смогли назвать также Никодимом.
Никодим-старший сказал это в шутку, разумеется, но, однако кличка «племянник» осталась за Никодимом-младшим навсегда.
Евгения Александровна и Евлалия были уже в столовой, когда Никодим-старший вошел туда поутру. Мать в задумчивости побрякивала ложечкой в стакане, а Евлалия, склонившись над пяльцами, быстро работала иглой. На сестре было легкое утреннее платье апельсинного цвета с широкими разрезными рукавами, спадавшими с рук; круглые ямочки, на сгибах полных обнаженных рук ее, привлекли внимание Никодима. Но, конечно, не о руках сестры думал он – они только напомнили ему другие, похожие руки и нежное имя: Ирина. Мысли его вдруг приняли довольно шаловливый оттенок, Ирина предстала перед ним еще яснее, но, поймав себя на своей шаловливости, он решительно застыдился, густо покраснел и отвернулся от сестры.
– А знаешь, мам, – вдруг прервала общее молчание Евлалия, – я сегодня во сне видела двух негров: они проехали мимо нашего дома в автомобиле и раскланялись с нами.
Евгения Александровна улыбнулся и переспросила:
«Негров?»
В столовую с шумом вбежали Алевтина и младший Никодим, и сон остался неразгаданным. Однако Никодим не забыл о сне и решил напомнить о нем Евлалии, когда все разойдутся. Но Евлалия вышла из столовой, против своего обыкновения, первая. Никодим тотчас же направился за нею следом. Он нашел сестру уже в ее комнате, сидящею на диване у столика, в напряженной задумчивости. На столике в высокой и узкой вазе зеленого стекла стояла раскидистая ветка цветущей черемухи. Белые гроздья цветов повисали и сыпали белые лепестки на полированную зеркальность стола, отражавшую стеклянный блеск вазы, и на диван, и на пол, и на темные волосы Евлалии, и на ее яркое платье. Растение разветвлялось натрое и все три ветви, разной длины, изгибались причудливо, глядя ввысь и поднимая пышные гроздья – будто три руки простерлись разбросать цветы, но медлили, а цвет не ждал и сыпался сам от избытка... Горький запах растения чувствовался в комнате остро и щекотал горло.
Евлалия сразу поняла, зачем пришел Никодим, и, поведя медленно взглядом, сказала:
– Как я тебя знаю! Как я хорошо тебя знаю! Но успокойся: рассказывать нечего – подробностей я не помню почти никаких. С неграми в автомобиле была еще дама в черном и только. И дама и негры появились из французской новеллы. Вот!
Она протянула ему раскрытую книжку французского журнала.
– Я прочитала ее на ночь. Смотри. Он взял книгу и пробежал новеллу глазами. В ней рассказывалась история любовного похищения дамы – романтической Адриен, носившей черные платья и волновавшей всех окружающих своей загадочностью. Как и все в новелле – похищение было обставлено необыкновенными действиями: Адриен перед полуночью дремала у себя на террасе в широком спокойном кресле, закутавшись теплою шалью, а два негра, одетые по-европейски, подъехали к цветнику в автомобиле и бесшумно проскользнули ко входу; один из них появился на террасе, другой остался снаружи.
– Мааат, – сказал негр негромко, – извольте следовать за мною.
После того между ними тянулся длинный разговор: она противилась и говорила, что не поедет; приехавший был невозмутим и настаивал на своем. Наконец, ожидавшему у входа показалось, что разговор слишком затягивается; ухватившись за парапет террасы цепкими крючковатыми пальцами, он приподнялся на руках настолько, чтобы заглянуть на террасу, причем глаза его сверкнули белками – все это автор старался подчеркнуть – и сказал негромко, но решительно: «Если сопротивляется – возьмите силой». Первый подхватил женщину на руки и быстро вынес ее, уже потерявшую сознание от испуга. Приезжавших никто не заметил: они исчезли со своей добычею осторожно, как кошки.
Пока Никодим читал, Евлалия старалась что-то вспомнить. «Я в своей жизни видела однажды двух негров сразу, – сказала она, когда он кончил чтение. – Мне почему-то кажется, что это было в Духов день... да... мы жили, помнишь, в городе, над озером, и мне было лет десять. Я не знаю, что случилось со мною тогда – будто праздник какой для меня, я надела светлое платье, новые чулки и туфли, которые мне так нравились, и пошла, совсем не зная куда и зачем. Просто пошла, как гулять: сначала по городу, потом мимо дач и к лесу. Мне было очень весело, я подпрыгивала на ходу, я пела и хотела танцевать. И вдруг вспомнила, что уже поздний час и я опоздала к обеду, что мама будет искать меня и беспокоиться, а я зашла очень далеко. И повернулась, чтобы бежать домой... И вижу, что на углу у забора стоят два негра и смотрят на меня. Я страшно перепугалась и просто ног под собой не чувствовала, пока бежала обратно».
– Ну что же такое... негры, – укоризненно заметил Никодим.
– Да, конечно, это было глупо. Но я не люблю негров, – заметила Евлалия.
Никодим постоял еще немного в раздумье и нерешительности и, сказав: «Я пойду», – вышел. Но в голове у него осталось воспоминание о романтической «даме в черном», а новелла ему показалась глупой и неприятной. Именем «черной дамы» он привык называть для себя свою мать, иногда в шутку, но чаще вполне серьезно, вкладывая в это горький, одному ему понятный смысл.
Боковой дверью коридора Никодим вышел из дому и пошел по направлению к огороду, совершенно занятый своими мыслями. Между гряд он почти наткнулся на свою мать, но Евгения Александровна не заметила сына. Наклонившись над грядкой, она выщипывала редкую весеннюю травку и шептала что-то быстро и страстно. Никодим, как вор, подавшись всем корпусов вперед и стараясь не шуметь, прислушался.
Она говорила: «Я понимаю, что мне нужно уйти... я понимаю... Я уйду... Все равно я уже ушла...»
Никодим отшатнулся в испуге и изумлении и неслышно за кустами орешника, через калитку, вышел из огорода в поле.
Он совершенно не знал, что думать о словах матери и как понимать их.
Трубадур – любимая собака Валентина, был ирландским сеттером хорошей крови. О замысловатых проделках его существовало в семье много рассказов. И вот этот проницательнейший и умнейший пес все утро перед кофе, затем во время разговоров между Евгенией Александровной, Евлалией и Никодимом и после, когда Никодим уже вышел из огорода и, пораженный до крайности словами матери, пробирался лесом, – проявлял сильное и все возрастающее беспокойство.
Беспокоился он не из-за разговоров. Трубадур сам не понимал, в чем дело, но его нос ощутил вблизи дома необыкновенные запахи; они были то еле заметны, то вдруг усиливались чрезвычайно. Наконец, собака не выдержала и завыла от тоски и неопределенности. Конюх, стоявший в воротах, прикрикнул на нее, но Трубадур только укоризненно взглянул – он вообще презирал этого человека – и, проскочив мимо него, выбежал за ворота. Постояв несколько мгновений среди проезжей дороги, он молча повел носом сначала вправо, потом влево и затем резвой рысцой побежал напрямик от дома к засеянным Полям.
Крутою тропинкой взобрался он на ближайший бугор.
Светло-зеленая нежная озимь чуть-чуть волновалась от ветра. Тропинка ложилась по краю бугра, мимо ржи.
По ней бежал Трубадур, к молодому липняку, что поднимался густой нестройной купой рядом с тропинкой, там, где она поворачивала влево. Здесь, между двух засеянных полей, пересекая бугор, оставалась неширокая полоса, когда-то паханной, но потом заброшенной земли. И кто-то совсем недавно прошел по ней плугом, взрезав дерн, развернувшийся свежими сочными пластами. Сначала, едва касаясь земли лезвием плуга, рука повела его наверх, по направлению к круглому камню, возвышавшемуся в конце полосы; чем дальше шел плуг, тем шире становился поднимаемый пласт, но у середины пути рука высвободила лезвие – оно едва прочертило землю на расстоянии нескольких сажен – и, не доходя до камня, плуг круто повернули обратно. Новый пласт, такой же, как и первый, сначала узкий и торчащий на ребре, потом уширивающийся и вновь суживающийся, протянулся книзу; выйдя на тропинку, пахарь еще раз повернул и, поднявшись опять к камню, откинул третий пласт в сторону от первых двух и, обогнув круглый камень, позади которого росли цепкие колючие кусты шиповника, спустился по тропинке уже другою стороной.
На эти борозды и свернул Трубадур, пробежал вдоль их, все время фыркая и вскидывая тонкими ушами, остановился у камня, поднял нос кверху и опять взвыл. Видимо, след пропадал, будто уходил в воздух. Недовольный, медленным шагом направился Трубадур домой.
Никодим вскоре вернулся из лесу и, пообедав торопливо, опять ушел. Когда он возвращался вторично, вечером, Трубадур лежал подле курятника, вытянув передние лапы и положив на них голову. Потягиваясь, собака поднялась навстречу хозяину и ленивым шагом подошла к Никодиму; тот ласково погладил ее, но она не выказала радости. Никодим пошел к себе, наверх – Трубадур за ним. Когда они поднимались по винтовой лестнице и в уровень с лицом Никодима оказался незадернутый занавесью верх башенного окна, Никодим увидел озеро, солнце, близкое к горизонту, гладкий песчаный берег, а на берегу высокого человека в рейтузах, охотничьей куртке и шляпе с пером.
Человек тот, заложив руки в карманы куртки и держа голову вперед, видимо, что-то наблюдая, большими шагами преодолевал пространство. Никодиму случайный гость показался и занимательным и будто знакомым; тогда он поспешил к себе в кабинет, чтобы посмотреть, куда пойдет незнакомец и что он будет делать; Трубадур, потявкивая, тоже прибавил шагу. Но когда Никодим, отодвинув занавеску, распахнул окно – незнакомца на берегу уже не было. Это скорое исчезновение показалось Никодиму странным (на берегу не виднелось кустов или камней, за которыми мог бы укрыться прохожий), он постоял в нерешительности, потом прошел через кабинет и вместе с Трубадуром вышел на крышу дома. С крыши далеко и многое было видно: между бугром, по которому днем бегал Трубадур, и другими, далекими, тоже распаханными буграми, темнели лощины, заросшие густым сосновым лесом, но сверху, с крыши дома, стоявшего на холме, то был не лес, а казалось, что темно-зеленые с синью клубящиеся облака – тучи выходили из расщелин земли – только кудрявые верхушки – и синеватый, едва заметный, дымок струился от них на поля и к озеру. Солнце красными лучами сияло на зелени, и где дымок пронизывался лучом – он становился багровым.
Никодим долго и сосредоточенно глядел на эти синеватые тучи: глазу становилось спокойно от них и радостно. Потом взор его медленно перешел от лощины к бугру, от леса к засеянному полю и уловил на нем медленно проходящие полосы, слева направо, – неясные тени. Вглядываясь, он заметил, что тени эти доходили сначала только до той полосы, которая оставалась среди бугра нераспаханной, вернее, до тех борозд, что прорезал на ней плуг. Здесь тени надламывались у круглого камня, обросшего шиповником, верхняя часть их исчезала, будто уходя ввысь, и вся тень как бы пропадала в земле, тонула в ней. Через четверть минуты, однако, она возникала вновь, и, откатываясь, уходила за склон. И новые возникали слева, в строгой последовательности: одна, другая, третья... одна, другая, третья... и снова – на зелени поля будто проходящие ряды волн.
Трубадур вытянулся в струнку и, стоя на самом краю крыши, напряженно смотрел туда же.
Вдруг Никодиму припомнилось, что подобные тени он уже видел. Только не здесь, а в маленьком городке, где они живали иногда по зимам и о котором сегодня вспоминала Евлалия: пожалуй, когда ему было лет семь-восемь. Выздоравливая после долгой болезни, лежал он днем в своей постели, а рядом в комнате, где стояла рождественская елка, разговаривали отец с матерью: слова еле доносились и разобрать их было нельзя. Возле Никодима сидела Евлалия и разбирала игрушки; он же глядел в потолок иссиня-белый – от
дневного ли зимнего неба или от снега, запорошившего в ночь торговую площадь перед домом. А по потолку проходили непонятные тени, полосами – одна, другая, третья. Через минуту снова. Он сначала подумал: что это за тени? Откуда? А потом, смеясь, стал называть их человеческими именами и сказал Евлалии: «посмотри». Она тоже вскинула глаза к потолку и как-то по догадке соглашаясь с Никодимом, заявила «это люди». После еще не раз они с Евлалией смотрели на эти дневные тени, играя в ту же игру, то есть превращая их в людей...
«Ну, что. Трубадур, – вопросительно обратился к нему Никодим, – не пора ли тебе отправляться спать?» Собака вильнула хвостом. «Ну иди, иди». Трубадур подошел к двери и остановился, дожидаясь, чтобы ему отворили ее. Никодим отворил дверь, вошел вслед за собакой в кабинет и усмехнулся, глядя, с какой неохотой Трубадур стал спускаться по лестнице, виляя задом. Когда же Никодим вторично вышел на крышу и взглянул опять на поле – он не увидел там теней. Солнце уже подошло тогда вплотную к дневной черте и своим горячим краем задевало воду, а вода, тихая и прозрачная, загоралась от горизонта.
Из низин выползали заволакивающие туманы. И в деревенском покое, в отдаленье, погромыхивала крестьянская тележка.
Никодим почти не спал по ночам. Сон являлся к нему под утро, а до утра Никодим или работал, или ходил из комнаты в комнату, от окна к окну и научился быть тише мышей. Никого не беспокоя, возникал он в комнатах тенью и, как тень, исчезал.
Но в эту ночь, вернувшись к себе через полчаса после захода солнца, он, против обыкновения, лег рано и спал до утра крепко и спокойно. Проснулся же, услышав чужие шаги на лестнице к себе, наверх. Еще не придя в себя после прерванного сна, он увидел, что кто-то пытается отворить дверь в спальню. Она растворилась порывисто, и в комнату вошел монах, захлопнув створки за собой, но они сейчас же отскочили, как будто на пружине, и вслед за первым монахом в спальне появился второй. Первый был чернобородый, а второй очень светловолосый.
Что он знал обоих монахов и не раз встречал их где-то – Никодим припомнил сразу, но от неожиданности и после сна никак не мог дать себе отчета, когда и где их видел. Он хотел припомнить их имена, но тщетно.
В недоумении Никодим сел на кровати. Монахи же, войдя, сразу попали в полосу солнечного света, и Никодим мог разглядеть их хорошо. Чернобородый был силен, с крупным телом и резко очерченными линиями лица. Движения его были спокойны: он, видимо, знал свою силу и чувствовал ее. Второй – высокий, худой и даже костлявый, с клинообразной бородкой, редкой и раздерганной, с глазами бледными, совсем выцветшими, – был из числа тех, кого люди обыкновенно не замечают и кто даже при близком знакомстве с ними плохо остается в памяти – лишь когда он стоит перед вами, можете составить себе понятие об его фигуре, цвете волос и глаз, о движениях.
Недоумение Никодима и молчание продолжались недолго: первый монах, осенив себя широким крестом и постукивая подкованными сапогами, подошел к Никодимовой кровати, откашлянул и заговорил тяжелым, но ласковым басом:
– Здравствуйте, Никодим Михайлович, – сказал он, – мы потому осмелились зайти к вам в неурочное время, что знали ваш обычай не спать по ночам. Вы на нас частенько из окошечка поглядывали.
Только тогда Никодим припомнил, какие это монахи и что они действительно не раз проходили по утрам перед домом.
– Как вас зовут, братья? – спросил Никодим вместо ответа.
– Меня зовут Арсением, – ответил чернобородый, – а брата моего любезного Мисаилом. С Афона мы оба. Только изгнаны оттуда за правду, имени Христова ради. Блаженны есте, егда поносят вам...
Второй слабым голосом из-за спины первого отозвался: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя. И не даждь мне вознести хулу на врага...»
– Так зачем же вы, братие, пожаловали? – спросил их Никодим.
– С просьбой к вам, Никодим Михайлович. Разрешите, когда понадобится, переночевать у вас в рабочей избе: она ведь все равно пустая стоит.
И с этими словами Арсений подошел к Никодимовой кровати и присел на краешек, не прося позволения, а Мисаил стал в изголовье.
Никодим почувствовал себя оттого очень неудобно: он знал их братское правило спать не раздеваясь, – сам же лежал без рубашки, только прикрывшись простынею. Поспешно натянул он простыню на себя и обернулся ею, отодвинувшись вместе с тем к стенке, подальше от монаха. Но тот, не обращая на все это ни малейшего внимания, положил
Никодиму на грудь свою загорелую коричневую руку и продолжал говорить ласково и увещевательно:
– Жалко мне, Никодим Михайлович, вас. Томитесь вы все по ночам и большой вам оттого душевный ущерб. Вы лучше молились бы. Спать-то, конечно, человеку немного надо. От распущенности душевной люди по десяти часов спят, но мучиться не спавши тоже нехорошо. Если уж не спишь, то молись.
– Будто маятник какой ходите, – добавил Мисаил голосом еще более слабым, чем в первый раз.
Но Никодим на их слова в глубине души обиделся и, покачав головою, возразил:
– Я знаю, что нужно. Но не хочется молиться. Все думаешь, думаешь без конца. И хочется только перестать думать.
– Умереть то есть? Да вы не обижайтесь, Никодим Михайлович, – попросил Арсений с кротостью.
– Нет, я не обижаюсь, – снова качая головою, ответил Никодим. – Избой же пользуйтесь, когда вам понадобится, и делайте в ней, что хотите.
Арсений помолчал с минуту, как бы раздумывая о чем-то, а потом сказав:
«Спасибо. Вы спите спокойно и простите, что вас побеспокоили и сон ваш прервали», – направился к выходу. Мисаил пошел за ним следом, опустив глаза долу.
Сон вернулся к Никодиму мгновенно, и он даже не слышал, как монахи сошли вниз.
Проснулся Никодим поздно – было не менее одиннадцати часов утра. Первая мысль его была о монахах. Прямо с постели он подскочил к окну, чтобы посмотреть на рабочую избу. День стоял жаркий, ярко солнечный, двери и окна в избе были растворены настежь так, что всю ее можно было видеть насквозь, но монахов там, по-видимому, не было.
За день он еще раз вспомнил их, но потом забыл совсем...
Мимо дома с западной стороны пролегала проезжая дорога, а рядом с нею бежала тропинка, то приближаясь почти вплотную к дороге, то уходя за кусты и деревья в лес; она раздваивалась там и тут, чтобы обогнуть кусты малины и ольхи, и вновь сходилась где-нибудь под сосной, на опавших сосновых иглах. По ней ходили немного, и она, оставаясь незатоптанной, выглядела не человеческой, а звериной осторожною тропой...
В одиннадцать часов ночи того же дня, стоя у раскрытого окна своей спальни, Никодим на этой тропинке увидел несколько странных человеческих фигур. Было темно, и они мелькнули сперва тенями, но зрение его вдруг обострилось необычно, и он не только мог хорошо их рассмотреть, но и увидел, что из лесу за ними идут десятки и сотни во всем им подобных.
Он сразу назвал их чудовищами и мысленно определил их число. Сосчитать, разумеется, точно нельзя было, но определенно и настойчиво кто-то подсказывал ему, что их три тысячи.
Собственно, они не были чудовищами или уродами. Все члены их тела казались обыкновенными, человеческими и обращали на себя внимание только будто нарочно. Подчеркнутые грубость форм и неслитость их: и нос, и уши, и голова, и ноги, и руки словно не срощены были, а сложены и склеены только; казалось, возьми нос или руку у одного из них и обмени с другим – никто этого не заметит и ничего оттого ни в одном не изменится.
Утром, на солнечном восходе, они прошли обратно. И тогда Никодим уже совсем хорошо рассмотрел их, и первое впечатление от появившихся у него осталось. Он только заметил еще, что у двоих, шедших впереди, были отметки на лицах, в виде черных пятен почти во всю правую щеку – и эти-то отметки действительно уродовали их до жути. Более всего, однако, они походили на фабричных рабочих.
Появление их было совершенно для него необъяснимо. Можно было, конечно, выйти к ним и спросить их, куда они идут, но из гордости Никодим не сделал этого, сказав себе: «Какое мне дело спрашивать? Пусть идут, куда хотят и зачем хотят».
И они стали проходить каждую ночь и каждое утро. Ночью шли, разговаривая шепотком, иногда чуть слышно подхихикивая, с неприятными ужимками; обратно – сосредоточенно, молчаливо, не глядя друг на друга, и в этом молчаливом прохождении (потому ли, что солнце, обыкновенно, по утрам проглядывало сквозь деревья) было похожее на то, как после ночного дождя по утреннему лазурному небу ветер, не ощутимый внизу, угоняет вдаль отставшие обрывки туч.
Никодим всматривался и наблюдал за ними. Несколько раз с часами в руках пропускал он их мимо себя и всегда выходило на это около часу.
Однажды, спустя, пожалуй, три недели после ночного посещения монахов, утром Никодим увидел, что следом за чудовищами в отдалении не больше тридцати шагов появились те же два монаха. Он постучал им в окно, но они, делая знаки не шуметь, внимательно и осторожно прошли за чудовищами.
Но и на этот раз он забыл о монахах. Однако смутное чувство необходимости что-то припомнить осталось в душе Никодима. Целый день он томился своим чувством. Уже наступила ночь, запахли в саду сильнее кусты жасмина и сирени, потянуло в раскрытые окна влажным разогретым воздухом; вот показались и прошли чудовища, как вчера, как третьего и четвертого дня; вот проиграли куранты полночь, и скоро первый час нового дня скатился; дальше побежали минуты, и ночное тепло сменилось уже утренней прохладой от остывших лугов и полей, – а Никодим все стоял в спальне перед окном и старался припомнить...
Потом медленно сошел вниз, в гостиную, и там, на диване увидел мать. Сначала он не понял, зачем Евгения Александровна очутилась в гостиной в это неурочное время, но сейчас же заметил, что она спит полулежа и не раздевшись. Ее последнее время тоже мучила бессонница, и дремота только что пришла к ней.
Никодим остановился перед диваном и сосредоточенно принялся рассматривать черты лица Евгении Александровны – такие знакомые и такие чужие вместе (как он это разделение почувствовал в ту минуту!). Губы ее, узкие, причудливо очерченные, были плотно сжаты, но в них затаилась как бы темная усмешка; тонкие ноздри даже и во сне оставались напряженными, а приподнятые брови, похожие на то, как писали их на древних русско-византийских иконах, придавали всему лицу вопросительное выражение.
Но странно: лицо и руки, на фоне темного платья, настойчиво отделялись от их обладательницы, и от упорного рассматривания их все заколебалось в глазах Никодима и, заколебавшись, стало разделяться на вещи и вещи: платье Евгении Александровны, ее ботинки, диван, картина над диваном, два бра по сторонам картины, близстоящее кресло – смешиваясь беспорядочно, поплыли в сторону, в открывшийся провал, а лицо и руки матери стали приближаться, приближаться... Чтобы вывести себя из этого состояния,
Никодим закрыл глаза рукой.
Когда через полминуты он открыл их – равновесие окружающего уже восстановилось, и Никодим принялся мерить шагами комнату из угла в угол, без счету раз, бесшумно, плавно. Так расхаживая, обратился он бессознательно в сторону окон, задернутых занавесками. На одном из них, посередине, синий кусок материи, плохо пришпиленный, оторвался с угла и повис, пропуская в комнату солнечные лучи и открывая, вместе с частью проезжей дороги и тропинки, по которой ходили чудовища, вид на рабочий дом.
Дом был с мезонином, но, по причуде строителя, ход на мезонин был устроен не изнутри, а снаружи, по лестнице, для устойчивости прислоненной к старой, корявой, засохшей и с полуобрубленными сучьями сосне, торчавшей рядом с домом. В мезонине было только одно оконце.
Евгения Александровна проснулась от резкого и отрывистого крика Никодима, крика, полного ужаса. Приподнявшись на диване, она, испуганная и недоумевающая, принялась спрашивать Никодима:
«Что? что?» – но Никодим не отвечал и, полуотшатнувшись от окна, упорно глядел за стекло, на рабочую избу.
Там, на лестнице, на ступеньке, приходившейся посередине, стояла голова отца Арсения, отрезанная от туловища, видимо, с одного удара; губы ее были плотно сжаты, а глаза зажмурены. Окно мезонина было растворено, и на подоконнике лежала голова отца Мисаила: у ней глаза были закачены, а от шеи свешивался кусок кожи, содранный углом с груди.
Евгения Александровна, подбежав к окну, тоже вскрикнула, но не потому, что увидела мертвые головы, – нет! Из-за куста, на повороте тропинки, показался первый из возвращающихся чудовищ.
По обыкновению, первый из них нес на своем лице странный и вместе простой знак – кусочек черного английского пластыря, наклеенный на нос, и казалось, что нос его был поражен дурной болезнью – такой маленький, приплюснутый и смешной. На крик Евгении Александровны этот первый поднял глаза и посмотрел на нее упорно пустым и насквозь проходящим взглядом. Никодим заметил его взгляд сразу, и сердце Никодимово вдруг сжалось от боли так, что он невольно ухватился рукой за грудь.
Но поднявший глаза опустил их и прошел мимо, вместе с другими. В комнате же появились разбуженные криками Евлалия и Валентин, и вместе с ними прислуга и еще несколько человек гостей, случайно оставшихся ночевать в имении. Странный и необычный вид проходящих захватил и их; вместе с Никодимом и Евгенией Александровной стали они перед окном и смотрели неподвижно и долго (ведь на прохождение трех тысяч требовалось времени около часу).
Лишь когда прошли последние и необъяснимое впечатление от них стало рассеиваться, прибежавшие увидели головы монахов. Кой-кто вскрикнул тоже, но сейчас же побежали на улицу – кто из простого любопытства, а кто затем, чтобы сделать нужное в таких случаях. Следователь Адольф Густавович Раух, приехавший через час, маленький, живой человечек, направляясь к письменному столу в конторе имения, на ходу столкнулся с Никодимом и снизу вверх заглянул в его помутившиеся глаза, будто стараясь поймать в них что-то. Никодим ответил взглядом безразличным: его томили дурные предчувствия, и он думал о матери. Того, как посмотрел на нее первый из проходивших, он никак не мог забыть. И движения и смех матери стали раздражать его до крайности. С Евгенией же Александровной будто что-то случилось: смех ее в тот день стал звучать моложе, щеки вспыхивали девичьим румянцем. Два раза на глазах Никодима она резво сбегала в цветник по лестнице террасы, подхватывая свое черное шелковое платье милым, тоже совсем девическим движением руки. Он, раздраженный и злой, чуть не сказал ей при этом: «Да оставьте же, мама! Я не могу видеть вас, когда вы себя так ведете!» – но, конечно, не сказал, а только отошел в сторону, чтобы не смотреть на нее.
Проволновавшись весь день и ночь и пропустив мимо себя возвращавшихся опять поутру чудовищ, Никодим, наконец, заснул. Разбудила его довольно поздно Евлалия стуком в дверь и, заглядывая к нему, взволнованным, дрожащим голосом спросила: «Ты не знаешь, куда могла уехать мама?»
– Уехать? Разве она уехала?
– Я не знаю, уехала ли. Но ее нет нигде. Никодим привскочил на кровати.
То, как он изменился вдруг в лице и побледнел, испугало Евлалию больше, чем внезапное исчезновение матери.
– Что с тобой! – воскликнула она, но он, овладев собою, ответил уже спокойно, хотя и деревянным голосом:
– Уйди, пожалуйста, я встану и оденусь.
Он вышел в столовую с твердым намерением не предполагать ничего дурного в происшедшем, но растерянный вид домашних сразу вернул его к действительности.
От прислуги не могли добиться ничего: за истекшую ночь никто не слышал ни шума, ни разговоров. Никодим даже рассердился на бестолковость лакеев и горничных и, после кофе, злой и еще более встревоженный, вышел поспешно в сад. Никаких предположений не складывалось в его голове. Незаметно для себя вышел он из сада и, когда это увидел, то решительно направился прочь, подальше от дома. Быстро, в глубоком раздумьи, дошел он до ближайшей деревни (версты четыре от дома), свернул в лес и окольным путем вышел к озеру. Постояв на берегу, он решил, что нужно все-таки пойти домой, но не захотел возвращаться прежней пыльной дорогой, а направился берегом озера.
День был, как и накануне, солнечный, яркий. Ходьба по солнцепеку, утомляя, успокаивала Никодима. Постепенно стала крепнуть в нем уверенность, что ничего дурного с матерью случиться не могло – ему припомнились ее слова, услышанные им на огороде: очевидно, она уехала, но даст же знать о себе детям; верно, ей все-таки трудно было оставаться в том доме, где она жила со своим мужем и с их отцом и откуда он ушел против ее желания, несмотря на все ее униженные просьбы и мольбы,
– Может быть, она поехала к папе?
Так рассуждая, совсем успокоенный, вернулся Никодим домой и сообщил свои мысли Евлалии и Валентину. Но на них они не подействовали благотворно. Евлалия даже сказала: «Я не думаю». «Как хотите», – ответил Никодим.
За столом они не разговаривали, и Никодима злили и смешили их растерянные лица. Вставая из-за стола, он заявил им: «Да погодите убиваться: я же завтра поеду искать. Что вас беспокоит? – неприличие самого исчезновения, что ли?» Евлалия укоризненно взглянула на него и ответила: «Да». Валентин ничего не сказал.
Но спокойствие совершенно исчезло у Никодима к вечеру, минутами ему казалось даже, что оно непристойно. Оставшись один, он несколько раз выбранил себя. Когда же ночью вновь появились чудовища, волнение и слабость охватили Никодима: тихонько забрался он к себе наверх, стараясь не глядеть из окна, достал Библию и раскрыл ее наугад. Первым попавшимся на глаза было изречение: «Я сказал вам, что это Я; итак если Меня ищете, оставьте их, пусть идут, – да сбудется слово, реченное Им: из тех, которых Ты мне дал, Я не погубил никого».
Никодим перечитал все опять и опять. Ему хотелось видеть тайный в них смысл, говорящий только ему...
И крадучись, будто боясь, чтобы никто не заметил, стал на колени и хотел помолиться. Но не молилось, слова путались и обрывались. Тогда он поднялся и произнес в пространство:
«Друг Никодим, сложи это оружие – Бог хочет иногда, чтобы человек был отвергнут от лица Его и испытывал свои силы сам за себя. Будет труд необычный и страшный – а если он против Бога – разве ты знаешь?»
И тут же устыдился приподнятости своих слов (все-таки комната была их свидетелем) и потому поспешно сошел опять в сад.
Весенняя ночь становилась все глубже и тише. В лунном свете тени старых сосен вырисовывались все ярче и ярче. За кустами на скамье присел Никодим и стал глядеть на дорогу, но с дороги его не было видно.
Трубадур, услышав, что Никодим в саду, тихонько пробрался к нему сквозь кусты и лег под скамьей. Никодим его не заметил.
И ночь ушла, сначала тихая на ходу, потом стремительная. Чудовища вернулись с солнечным восходом, по-обычному, ни в чем не изменяя своим привычкам. Тою же гурьбой прошли они перед Никодимом. Когда последние из них исчезли за кустами, он хлопнул себя по лбу с вопросом: «А почему же ни Евлалия, ни Валентин, ни прислуга не подумали о них и не разузнали ничего?»
Этот вопрос в тот же миг сменился другим: «А почему же я не подумал и не разузнал?» – и сейчас же у Никодима явилось решение выследить чудовищ и разузнать, где и что они делают.
Перескочив через решетку сада, Никодим отправился следом за ними. Трубадур же не отставал от хозяина. Вскоре перед Никодимом в кустах замелькали спины чудовищ; он их нагнал.
Дорога (Никодим хорошо ее знал) вела в глухие места, подалеку от деревни, к оврагам и лесным покосам, и кончалась в лесу тупиком. «Куда же они идут?» – удивился Никодим.
На последнем повороте тропы задние ряды чудовищ вдруг замешкались, сгрудились, и Никодим, не желая, чтобы они его увидели, обежал их за деревьями. За поворотом, под крутым склоном, открывалось тихое утреннее озеро, а там, где тропа спускалась под кручу каменной лестницей, по сторонам ее росли две полузасохшие сосны, очень схожие между собой, и от обеих в сторону тропы торчало по сухому узловатому суку. Сучья эти скрещивались, и на них, на толстой веревке, неведомо кем была подвешена качель – самая обыкновенная. Висела она там давно, но не знали, чтобы кто на ней качался.
Здесь на тропинке и на поляне по сторонам ее оставалось чудовищ уже не три тысячи, а, быть может, сотни две. Они стояли толпой, и из-за спин их Никодим увидел, как передние, по одному, подбегали к качели, легко вскакивали на доску и, делая по ней два шага, спрыгивали под склон. Один, другой, третий... И снова: один, другой, третий...
Их перескочило еще не более тридцати, когда Никодим вдруг заметил, что из двухсот чудовищ, увиденных им сначала на повороте, осталось не более полутора десятков. От неожиданности Никодим подался вперед и обнаружил чудовищам свое присутствие.
Как осенние листья под ветром – тем самым легким танцующим движением, – бросились они тогда прочь от него, в сторону леса, перелетая, а не перепрыгивая, через канадку, прорытую справа от тропинки, и побежали в кусты вниз по склону. Никодим побежал вслед, и за Никодимом Трубадур, с тихим заглушенным потявкиванием.
Первую минуту бега чудовища были у Никодима перед глазами, мелькая сквозь кусты, но затем, необыкновенно быстрые и ловкие в беге, исчезли в зелени; несколько мгновений он слышал еще удары их ног о попадавшиеся камни и шум с силой раскидываемых в стороны ветвей и по этим звукам следовал за ними. Высокая крапива больно обжигала ему руки, росистые кусты обрызгивали с ног до головы, жирная земля налипала к подошвам; камень, подвернувшийся наконец под ногу, прекратил состязание: Никодим споткнулся и покатился вниз, за камнем, больно ударился головой о дерево и на миг потерял ясность представлений. Холодный нос Трубадура привел его в чувство.
Поднявшись на ноги, Никодим все-таки еще осмотрел окружающие кусты и косогор, но нашел только следы своих собственных ног да лап Трубадура. Берегом озера, по тропинке под обрывом, отправился он домой и, когда уже был недалеко от дома, услышал шум от быстро катящегося экипажа. Шум шел сверху, где над обрывом, по самому его краю, пролегала проселочная дорога. Через минуту и сам экипаж, нагоняя Никодима, показался из-за кустов. В нем сидели мужчина и женщина под легким черным зонтиком с кружевным воланом. Мужчина, сидевший с той стороны, которая приходилась к обрыву, обернулся к Никодиму и, увидев его, что-то сказал кучеру. Кучер подхлестнул лошадей – экипаж стал быстро удаляться, но Никодим все же успел рассмотреть лицо незнакомца – его горбоносый профиль, черную бороду и упорно глядящие глаза. Даму же он не мог рассмотреть из-за ее спутника и увидел только линии ее спины и приподнятый локоть.
Всех проживающих в округе Никодим знал, знал и коляски их, но этот господин был положительно ему неизвестен. Дама же, хотя он и не увидел ее лица, показалась ему знакомой. Минуту спустя, постояв, он вдруг понял, что, собственно, было ему в ней знакомо. Быстро взобрался он наверх по крутому обрыву и бросился вслед удаляющемуся экипажу, но путники отъехали так далеко, что догнать их пешком было невозможно. Пробежав шагов двести, он понял бесполезность своих усилий и остановился.
Раздосадованный, усталый, выпачканный землей и со следами ожогов от крапивы на руках, вернулся Никодим домой, без Трубадура; собака не могла взобраться за ним по отвесному обрыву на дорогу.
Не отвечая на обращенные к ному вопросы прислуги, Никодим прошел к себе наверх и лег спать.
За обедом Евлалия спросила Никодима:
– А ведь ты собирался сегодня ехать куда-то?
– Зачем?
– Ты сказал, что будешь искать маму.
– Я видел ее сегодня утром.
Евлалия с изумлением взглянула на Никодима, но он не поднял глаз от тарелки и, пережевывая кусок мяса, подумал: «А может быть, я и ошибся – нельзя же судить по одной спине и по локтю», – но Евлалии ответил:
– Я скажу потом. Ты не беспокойся.
Евлалия проводила его недоумевающими глазами, когда он вышел из столовой. Валентин же только усмехнулся.
Погода к вечеру резко изменилась. По временам с юго-запада задувал сильный ветер и, набегая порывами, пригибал со свистом кусты к земле, заворачивая листья, и вид кустов менялся: из зеленых они становились серыми и белыми. Обрывки проходивших туч то и дело сеяли дождем.
Никодим, сидя у себя наверху, свертывал и развертывал свой непромокаемый плащ и примерял новую широкополую кожаную шляпу. Лицо Никодима было хмуро, он поджимал губы и по временам хрустел пальцами.
Когда стемнело и пришло время показаться чудовищам, Никодим накинул плащ и тихо спустился вниз. Он стал в кустах за калиткой – Трубадур присел около него.
Чудовища появились и прошли в урочное время. Выждав терпеливо время их прохождения, Никодим отпустил их вперед шагов на двести и пошел следом за ними. Трубадур побрел сзади, понурив голову.
Дорогу, избранную чудовищами, он опять знал: она вела к фабрике, отстоявшей от усадьбы верстах в восьми. Кому принадлежала эта фабрика – Никодиму, однако, не было известно: хозяин ее не жил при ней и никогда в тех местах не появлялся.
По пути должна была встретиться большая сырая луговина, прорезанная канавами для осушки, поле, засеянное овсом, – все места чистые и удобные для выслеживания. Но темная ночь и постоянно менявшееся, из-за проходивших туч, освещение мешали Никодиму: когда выглядывала луна, он боялся быть обнаруженным и либо отставал, либо прятался в придорожную канавку; если же набегали на луну тучи и вновь и вновь моросил дождик, ему становилось трудно за полторы-две сотни шагов видеть уходивших и следить их направление – шума же от их ходьбы он не слышал и даже заметил сегодня, что, проходя, они не притаптывали травы.
Пройдя первые три версты, Никодим почувствовал, что отстает, что чудовища идут очень быстро. Прибавляя изо всех сил шагу, он, уже у самой луговины, расчищенной и изрытой канавами, увидел, что чудовища свернули со своей дороги на тропинку, шедшую через луговину на кладбище, расположенное в версте от дороги.
Плащ Никодима и его широкополая шляпа были темно-зеленого цвета, но во мраке ночи они казались черными. И лишь полная луна, вышедшая в ту минуту из-за зловещих туч, вернула им подобие их первоначального дневного цвета и самой фигуре Никодима несомненность бытия.
...Уже достигая кладбищенской ограды, Никодим с разочарованием и злостью убедился в том, что перед входом из всех шедших оставалось не более четырех десятков.
Задыхаясь от бега и придерживая рукой пульсы на висках, Никодим перескочил ограду. Он уже не хотел соблюдать осторожности, с треском и шумом спотыкался на могилах; ломал по пути одряхлевшие деревянные кресты и желал только не упустить чудовищ из виду. Но и они, кажется, на этот раз не обращали на него никакого внимания и мелькали перед ним в просветах деревьев быстро-быстро.
...Вот кладбищу конец, вот снова светло на поляне от лунного света, и уже не четыре десятка Никодим видит перед собой, а может быть, только полтора.
Никодим вскрикнул, как кричат пробудившиеся от страшного сна. Чудовища остановились. Остановился и он. Через мгновенье до его слуха долетел их шепот: они о чем-то совещались, он тщетно старался связать отрывистые звуки – человеческих слов не выходило. И вдруг быстро повернувшись в разные стороны, тем же скорым шагом направились они кто куда – вперед, вправо, влево, наискось. Прямо от Никодима, к мелкому молодому леску, росшему за канавой, побежали семеро – Никодим снова за ними. Теперь уже он бежал быстрее и почти настигал их, когда они один за другим попрыгали в канаву, в густой молодой малинник, росший с обоих ее краев и белевший при луне своими мелкими листьями.
Как отводят чары, так провел Никодим рукой перед глазами. Вот наваждение: ведь не на чудовище смотрел он, пока бежал, а на эти белеющие в темной зелени разрезные листья. Вместе с Трубадуром спустился Никодим в канаву и прошел ее из конца в конец, но даже следов человеческих ног на мокрой траве там не было. Луна же в это время опять спряталась за тучи.
Раздосадованный еще более, чем в первый раз, Никодим вернулся домой и так сердился, что когда чудовища утром проходили обратно – он не захотел глядеть на них и отвернулся от окна.
Третий день Никодим провел с большим нетерпением в ожидании ночи. После непогодливого и сумрачного вечера наступила совсем жуткая ночь – бурная, дождливая. Ветер свистел и надрывался; тучи, нагромождаясь, тяжко проплывали по небу, опять то открывая лунный диск, то пряча его. Над землею стлались полосы света и мрака и уходили, уносимые в хаосе, – словно свет не находил места, где ему быть, и тьма не одолевала, но вновь и вновь зарождалась и выползала, колеблясь, из лесу, из оврагов, со стороны озера.
В одиннадцать часов свет с неба усилился и прозрачные облака побежали между темными тучами.
Никодим тогда опять накинул на себя плащ, надел широкополую шляпу и вышел на дорогу.
Пройдя немного, он остановился на холмике, а Трубадур тоскливо прижался к его ногам.
Никодим старался плотно держать края своего плаща, но налетавший ветер не раз с силой вырывал из его рук полы и подбрасывал плащ в воздух, развевая его тяжелыми темными складками и вытягивая прямыми полосами.
Тогда, при меняющемся лунном свете, виднелась на холмике странная фигура Никодима с наклоненной вперед головою (он подбородком придерживал воротник плаща и подставлял ветру верх шляпы, чтобы тот не сорвал ее), а под холмик убегали длинные причудливые тени от человека и собаки.
Но вот наплывший мрак в последний раз скрыл фигуру – будто превратилась она в растение и нельзя уже было отличить ее от соседних кустов, – и впереди Никодима, у тропинки, задвигались черные пятна, как кусты от ветра, но он знал, что это не кусты, а те – чудовища.
Они подошли потоком, и Никодим очутился между ними, будто камень среди набегающих волн: чудовища обтекали его, он ощущал их дыхание и касания развеваемых ветром одежд, но не чувствовал в себе силы пошевелиться или сказать хотя бы слово: язык прилипал к небу. Только простояв уже с полчаса и пропустив мимо себя половину чудовищ, он слабо, чуть слышно, сам не веря своим словам, сказал: «Послушайте».
Никакого ответа! Только подняли на него двое хихикающих свои глаза и проскользнули мимо. Звук человеческой речи прозвучал так жалобно и робко. И Никодиму стало стыдно за эту жалкость и за свою робость. Он высвободил руку из-под плаща и протянул ее к ближайшему, намереваясь схватить чудовище, но чудовище ловко и бесшумно уклонилось на столько, чтобы нельзя было коснуться его, – и прошло. Никодим к другому – другое то же самое. К третьему – так же. Рука Никодима бессильно опустилась, и Трубадур с жалобным тихим воем облизал ее.
Простояв еще с минуту, Никодим закутался плотнее в плащ, нахлобучил на глаза шляпу и повернулся с намерением идти домой. Тогда подходившие чудовища задержались и дали ему свободно выйти из их рядов.
Вошедши к себе в комнату, Никодим со злобой скинул плащ и, скомкав его, вместе со шляпой швырнул в темный угол. После он зажег все свечи в под свечниках и при ярких огнях сидел до утра за письменным столом в задумчивости, иногда порывисто ударяя кулаком по ручке кресла.
Утром за кофе Никодим схитрил, сказав Евлалии и Валентину:
– Я еще не узнал, где мама. Но у меня есть кое-какие сведения. И я должен сегодня же вечером ехать в Петербург.
Он собирался туда с определенной целью: повидать Якова Савельича и, как знает читатель, никаких сведений о местопребывании матери не имел. Ехал он к Якову Савельичу, как к гадалке, но ему стыдно было перед сестрой и братом сознаться в этом.
Яков Савельич жил почти безвыездно (с незапамятных времен) в глухом переулке на Крестовском острове, в собственном доме-особняке. Жизнь его протекала одиноко. Был он богат, но очень скромен и мало требователен к жизни. Всех комнат в его доме никто из его знакомых не знал. Прислуги при нем, обыкновенно, было лишь двое – старая кухарка и еще более старый дворник Вавила. Но по временам в доме появлялись новые люди в большом числе и, пробыв месяц-два, исчезали неожиданно, чтобы уже никогда не возвращаться. Через год, через два это повторялось, но каждый раз в новых лицах.
Яков Савельич и Никодим были знакомы между собою давно, но это знакомство плохо поддерживалось обеими сторонами, и Яков Савельич даже слегка иронически относился к Никодиму. К тому же по своему характеру старик был совсем малообщителен. В его фигуре и движениях как бы сквозило: «Я, мол, не для разговоров живу». А вместе с тем было в нем что-то тайно располагающее к его особе, вызывающее на исключительное доверие – "понималось как-то с первой встречи с ним, что в самых важных случаях лучше прибегнуть за советом к нему и тогда он будет вернейшим советчиком.
Сойдя с конки, Никодим свернул в знакомый переулок (а все-таки не был он в нем уже два года) и позвонил у садовой калитки. Вавила показался за решеткой на крылечке, крикнул «Кто там?» и, поглядев на Никодима из-под ладони, видимо, сразу признал гостя. Сказав «Сейчас», он подошел, отодвинул засов и, приоткрывая калитку, остановился, не спрашивая, но ожидая, чтобы его спросили.
– Яков Савельич дома?
Старик помолчал с таким видом, будто он хотел сказать: «Дома или нет – это вас не касается. Если же он вам нужен – так это как я захочу. Захочу, скажу – дома, захочу, скажу – нет», – но однако сказал:
– Пожалуйте.
И добавил себе под нос (впрочем, так, что Никодим услышал): «Беспокойство от вас одно; видно, делать-то вам нечего – шляетесь по добрым людям». Никодим промолчал.
Перейдя мосточки и пересчитав ступени высокого крыльца, они вошли в переднюю. Из соседней комнаты с любопытством выглянула старуха с подоткнутым подолом. Блюдя установленный Яковом Савельичем этикет, старик сказал ей: «Марфинька, проводила бы ты барина к барину», – на что Марфинька не отозвалась, но, оправив платье и обтерев лицо и руки передником, скрылась.
Минут через пять она вернулась. Предводимый ею Никодим прошел через пять или шесть комнат (тоже знакомых: за два года в них ничего не изменилось). В гостиной с ярко-оранжевым крашеным полом Марфинька остановилась перед дверью кабинета и, ткнув пальцем в неопределенном направлении, сказала «Вот», после чего скрылась куда-то. При этом Никодим еще раз подумал об этикете, установленном Яковом Савельичем, и почувствовал, что он сам уже будто бы этому этикету невольно подчиняется.
Дверь в кабинет была неплотно притворена. Постояв перед ней немного, Никодим постучал по ней пальцем и услышал в ответ «Войдите», но вошел не сразу, а просунул сперва в щель голову и осмотрел комнату.
– Да войдите, пожалуйста, – повторил старичок, не глядя на гостя.
Яков Савельич сидел у письменного стола, сгорбившись и сосредоточив все свое внимание на собственном халате – клетчатом, в три цвета: клетка белая, клетка черная, клетка желтая. Левой рукой он оттягивал полу халата, а в правой у него была кисточка, на какую обыкновенно берут гуммиарабик; эту кисточку он обмакивал в банку с синими чернилами и не спеша, деловито, перекрашивал белые клетки на халате в синий цвет.
– Яков Савельич, что вы делаете? – спросил Никодим удивленно.
– Незваных гостей жду, – ответил старик.
– Да нет; я спрашиваю, что вы с халатом делаете?
– Что ж! халату все равно срок вышел: завтра десять лет как его ношу – нужно же что-нибудь с ним сделать. Юбилейное торжество в своем роде и тому подобное... Садитесь – постоите где-нибудь в другом месте, а у меня больше сидят.
И отставил чернила, а кисточку бросил в мусорную корзину.
– Я с делом, Яков Савельич, – сказал Никодим, усаживаясь поудобнее в глубокое полосатое кресло.
– С делом? – удивленно переспросил старик. – С каких же это пор у вас дела завелись? Вот уж не думал не гадал. Какие там могут быть дела? Летал петушок по поднебесью, клевал петушок зернышки: небеса-то голубые, глубокие; зернышки-то жемчужные, гребешок у петушка золотой. Не ожидал я от вас этого, Никодим Михайлович, – заключил старик укоризненно.
Никодим сразу пожалел, что обратился к Якову Савельичу: манера старика разговаривать была ему хорошо известна, а все-таки чувство обиды от неожиданной неприятной встречи подсказывало ему встать и уйти под благовидным предлогом.
Но неловкое молчание прервал Яков Савельич:
– Как матушка ваша поживает? – спросил он.
– Никак! – отрезал Никодим.
– То есть почему никак? – с тревогой в голосе переспросил старик.
Глухим голосом Никодим сказал:
– Мама исчезла четыре дня тому назад, ночью. Мы не знаем, куда. Я пришел к вам, Яков Савельич, спросить, что нам делать?
Старик в заметном волнении огладил свои седые волосы и поправил очки. Затем вынул фуляровый платок, провел им ото лба по бритому своему лицу, по отставшей нижней губе и вскинул голову.
– Однако, как же это вышло? – спросил он.
Никодим принялся рассказывать. Сначала рассказ его был сбивчив, но затем он поуспокоился и передал Якову Савельичу со всеми подробностями о подслушанных им на огороде словах матери, и о двух убитых монахах, и о чудовищах, и о том, как он, кажется, видел мать над обрывом в коляске незнакомца и как выслеживал чудовищ.
Окончив рассказ, Никодим встал и подошел вплотную к старику, ожидая ответа.
Яков Савельич сидел и думал долго. Потом тоже встал и спросил:
– А зачем вы ходили за этими чудовищами?
– Да как же? Может быть, они знают что-либо о матери? Даже, наверное, знают.
Старик рассердился.
– Глупости! – заявил он решительно. – Зачем им могла понадобиться ваша мать. Вы совсем не подумали, о чем нужно было подумать, и не там искали, где нужно. Вот тоже Шерлок Холмс нашелся.
И, помолчав, добавил:
– Мне самому не под силу сейчас искать – стар стал и болею все. Но дорого я дал бы тому, Никодим Михайлович, кто поискал бы и сумел указать, как и почему все здесь произошло. Дорого. Помнил бы тот старика всю жизнь.
– Дайте совет, Яков Савельич.
– Совет дать трудно. Ключик нужно найти. Конечно, об этом ключике мы могли бы подумать и здесь, не выходя из моего кабинета, да боюсь попасть на ложный путь. Нет уж, лучше поезжайте обратно и дома подумайте. Да вот, кстати: смотрели ли вы переписку вашей матери? порылись ли в ее комнатах?
– Что вы, Яков Савельич! Это же неудобно.
– Какое там неудобно! Если вы сами не смеете – я вам разрешаю и даже приказываю. Я на себя беру ответственность за это.
Никодим посмотрел на него с изумлением, но старик перешел вдруг на мягкий просительный тон:
– Какой вы странный. Ведь вам должны быть лучше известны последние годы жизни вашей матушки. Я не видел ее уже десять лет. А положение такое, что все должно быть использовано без смущения. Поезжайте и ищите. Если ничего не найдете – возвращайтесь, и мы еще посоветуемся.
Думая о том, где мать хранила свои ключи и не унесла ли она их с собою, Никодим пожал на прощанье руку Якова Савельича, и рука его в ту минуту показалась Никодиму особенно теплой и дружеской.
Старик проводил гостя до крылечка, а Вавила даже за калитку, оберегая его от собак, которых у Якова Савельича было много и все злые. После он остановился на мосточках и глядел Никодиму вслед из-под ладони долго, пока гость не скрылся из вида.
...В полупустом вагоне только изредка проплывали тонкие струйки сизого папиросного дыма: соседи по вагону (их было лишь двое) курили. Вперебой жужжали запертые в вагоне три синие большие мухи, которым совершенно неожиданно для них пришлось совершить такое далекое путешествие из столицы в лесную глушь. Перед глазами надоедливо оставался полосатый чехол дивана. Глаза от жары и духоты слипались. И постепенно, сквозь полузакрытые веки, полосы на чехле стали вытягиваться, красные превращаясь в стволы деревьев, а белые в сквозящее между ними и уходящее в даль воздушное пространство. И вот видит Никодим себя в сосновом лесу: желтая песчаная дорожка пролегает среди высоких, стройных, густо растущих сосен, иногда сквозь красные их стволы проглянет небо, и чисты стволы снизу, как свечи, а где-то высоко-высоко зеленеют верхушки.
На дорожке показывается женская фигура. Да ведь это же его мать: на ней та же самая шаль, в которой он видел ее последний раз, перед исчезновением. Мать смотрит вперед и идет не спеша прямо, но мимо него. «Мама, мама!» – хочет закричать он, но слова остаются в горле. И вдруг она исчезает быстро за поворотом. На дорожке же показывается другая – незнакомая женщина – молодая, высокая, златоволосая, с тончайшими чертами лица и с гордо поднятой головой. Она идет так же медленно, глаза ее опущены – он их не видит. И на ней такая же шаль, как была на матери, а за нею в нескольких шагах бежит девочка, трехлетняя – не более – с распущенными волосами, будто очень похожая на эту женщину и кричит: «Мама, мама». И удивительно ему, что она кричит те самые слова, которые он хотел крикнуть и не мог. Мгновенный сон уходит. Опять только полосатый чехол на диване и не голубеющий воздух, а синеватый папиросный дым. И уже станция – нужно выходить. Никодим протирает уставшие глаза.
Перед самым приходом поезда на станцию проплыла над ней туча и теплый дождь полил землю...
Отъезжая от станции, Никодим увидел рядом с дорогой на прибитой дождем пыльной обочине чью-то знакомую фигуру и через минуту догадался, что это его отец. Должно быть, он приехал с тем же поездом, но Никодим задержался на станции, а старик уже успел отойти от платформы и теперь, глядя в землю, отмеривал неспешные, но споркие шаги, опираясь на свою суковатую палку из вересины. Круглую шляпу он держал в руках, а лысина старика светилась на солнце, и кудреватые волосы его, седые и неподстриженные, слегка развевались по ветру. За плечами он нес дорожную ношу – кожаную суму. Все его обличье было будто бы дальнего Божьего странника.
«Нагони-ка того старичка», – сказал Никодим Семену. Кучер подхлестнул лошадей, и через минуту они поравнялись. «Папа, – воскликнул Никодим, – садись, подвезу – ведь, наверное, к нам!» Старик обернулся, прищурил свои лучистые светло-серые глаза и ответил: «Ах, здравствуй! Да – к вам, собственно, и не к вам. Ну так и быть – подвези». Никодим потеснился, и старик уселся рядком, положив свою ношу в ноги.
Семен не знал старого барина и сначала так и думал, что это Божий странник, а потом от недоумения принялся подхлестывать лошадей. На выбоинах дороги сильно встряхивало, и ободья колес стучали по камням. Поэтому Никодим и Михаил Онуфриевич не начинали разговора. Только Никодима не оставляла мысль, что, если отец ничего не сказал о матери, то значит, у него она не была, как Никодим предполагал раньше, и об исчезновении ее отец не мог знать. Уже подъезжая к дому, Никодим спросил:
– А ты знаешь, что мама исчезла куда-то? Целых пять дней прошло.
– Откуда же мне знать? Я прямо сюда приехал, никого еще не видал, и не писали мне.
С этими словами Михаил Онуфриевич опять взглянул на Никодима, прищуря глаза. Голос его звучал спокойно. Никодиму стало обидно от этого спокойствия – он понял, что отцу исчезновение матери безразлично, и решил больше не говорить о ней. «Даже, пожалуй, ему приятнее, – подумал он. – Теперь он может являться прямо к нам в дом, а не назначать свиданий на стороне, как было, пока мама жила с нами».
Отец не мог не уловить этой обиды и, очевидно желая отвести сына от мысли о ней, спросил:
– Что же, есть у вас теперь грибы?
– Не знаю. Да кажется, рано им еще быть.
– Нет. Когда я уезжал из дому, у нас грибы уже были. Может быть, сходим завтра, посмотрим?
– Сходим. Посмотрим, – согласился Никодим. Приехав домой, Никодим шепнул Евлалии и Валентину, что он уже спрашивал отца о матери. И ни Евлалия, ни Валентин за весь вечер не обмолвились о ней и словом.
Засыпая той ночью, Никодим решил встать утром часов в пять. Когда он проснулся – часовая стрелка действительно стояла на пяти. Отец был уже на ногах, и Никодим сверху слышал, как он спрашивает у прислуги корзинку. Кто-то отправился за корзинкой на погреб.
Живо умывшись и одевшись, Никодим спустился вниз, поздоровался с отцом, и они пошли.
Ночью была сильная и холодная роса. Вода, как от дождя, каплями стекала с деревьев и кустов. После такой росы по низким местам нечего и ждать грибов. Никодим сказал об этом отцу – тот уже согласился было и, повернувшись к дому, остановился, соображая, стоит ли идти или нет. Но Никодим не о грибах думал – у него были другие намерения. «Полно, – возразил он отцу на его раздумье, – если внизу нет, пойдем куда-либо на горку», – и указал при этом вправо: там, в нескольких верстах от берега, высилась гора, покрытая старым лесом, синеющая издали, – где, между прочим, Никодим за все прежние года не удосужился когда-либо побывать.
Они тронулись прямо через кусты и, поколесив порядком, вышли на песчаную тропинку: по их расчетам, тропинка эта должна была вести на гору. Они не ошиблись: место становилось все выше и выше, а лес красивее и красивее. Через час пути они поднялись на самую гору, и чувство восторга вдруг охватило Никодима. И было отчего явиться восторгу: открывшийся ландшафт был редко прекрасен. Старые сосны и осины – могучие, узловатые, – росли там не часто, но необыкновенно величественно... Высокие кусты папоротников на оголенной земле, затеняя ее своими веерами, росли купами по обеим сторонам тропинки, то приближаясь к ней, то убегая в глубь леса. Влево от тропы древний исчезнувший поток, унесший ныне все свои воды неведомо куда, под обнаженными, переплетающимися красноватыми корнями четырехсотлетних сосен промыл в земле отверстие. Земля повисла над ним, удерживаясь на корнях – будто ворота открывались на восток, к солнцу... А воздух в лощине струился смолистый, голубоватый и словно холодный.
Никодим остановился, подавленный открывшимся, неподвижный. На старика все это, видимо, произвело мало впечатления (и должно быть, он бывал в этом месте и раньше): он принялся излагать какие-то свои хозяйские соображения.
Никодим, однако, плохо его слушал и не отвечал ему.
«Лисья нора», – вдруг сказал Михаил Онуфриевич радостным голосом. Никодим обернулся к нему. Старик своею палкой раскапывал подземный ход. «А поискать, так наверное, и другой ход найдется», – добавил он. Никодим сделал два шага по направлению к отцу и, оглядываясь, заметил еще два хода рядом, хорошо укрытые кустами папоротника. «Это не лисья нора», – возразил он, подумав затем: «Палку бы длинную», – и стал искать ее глазами. Но когда глаза его обратились опять к промоине, то он увидел там нечто уже совсем необыкновенное: на выступе промоины, в густой траве лежал мертвый благородный олень, полуопрокинутый на спину – вскинутая пара ног его была согнута в коленях; он, видимо, упал сверху, так как один кудрявый рог его, покрытый бархатистой шерстью, совсем не страшный, а ласковый, зарылся в землю.
Олени в тех краях не водились: это был редчайший гость, никем там не виданный. «Смотри, смотри!» – закричал Никодим отцу, но отец уже сам заметил оленя и пристально рассматривал его из-под руки. Никодим, не думая о том, что делает, живо спустился в промоину, цепляясь руками и ногами, по краю обрыва и быстро-быстро пополз к оленю. Путешествие его продолжалось недолго – один камень подался под его тяжестью и он сорвался. Упав вниз, Никодим ушибся больно и не мог сразу подняться. Выбраться же назад, наверх, было невозможно: добираться к оленю снова по голому обрыву – тоже.
«Ишь ты, – сказал отец, наклоняясь над обрывом, – погоди, я тебе что-нибудь кину, и выберешься».
Но кинуть было нечего.
«Иди лучше дальше за грибами, – посоветовал Никодим, – а я стороной выйду, все равно у меня нога распухла». Старик постоял немного, но потом послушался и пошел в глубь леса, а Никодим, прихрамывая, стал спускаться по промоине ниже, все раздумывая:
«Откуда взялся олень?» – и не находя ответа. Вскоре он выбрался на знакомую дорогу и, подходя к дому, решил завтра или послезавтра, как только опухоль на ноге опадет, непременно добраться к оленю. Этому не суждено было исполниться: на другой день Никодим был вовлечен в длинный ряд событий, о которых подробно рассказывается со следующей главы.
На другой день утром, когда Никодим лежал еще в постели, в комнату его полуоткрылась дверь, в щель просунулась рука лакея и положила письмо на столик у входа.
Почерк на конверте был знакомый – одного из лучших друзей Никодима. Жил этот друг на Кавказе, и встречались они редко, но каждое свидание с ним и каждое письмо от него были для Никодима большой радостью.
Почта проштемпелевала конверт в Москве, но где письмо было написано – Никодим не понял. В письме кратко говорилось, что друг Никодимов остановился «здесь» (это и значило, вероятно, Москву) лишь проездом и через два дня будет в Петербурге, очень хочет видеть Никодима, между прочим, по делу, и просит его хотя бы на день приехать в город.
Никодим собрался и поехал в тот же день к ночи (более удобного поезда не было). Дорогой он думал, что, приехав, застанет, вероятно, друга уже на их городской квартире. Однако вместо друга его ждало второе письмо.
В этом письме говорилось, что по непредвиденным обстоятельствам друг его мог пробыть в Петербурге лишь полчаса и то на Николаевском вокзале, от поезда до поезда; теперь же возвращается в Москву, но надеется видеть Никодима скоро – пока же целует заочно и желает всего доброго.
С чувством досады держа прочитанное письмо в руках и думая: «Вот совершенно напрасно проехался», – остановился Никодим в передней. Уже решил он, не теряя времени, выехать в тот же день обратно, но свертывая письмо, заметил, что в конверт вложена еще записочка, вынул ее и прочел. Она была написана также рукою друга, но почему-то осталась неподписанной («по рассеянности», как он подумал): «Милый. Дело, о котором я писал тебе, собираясь просить в нем твоего содействия, я откладываю по тем же непредвиденным обстоятельствам, которые помешали мне остаться в городе нужное время. Но к делу этому я вернусь и твоего содействия в нем еще попрошу, как только буду опять здесь. Пока же прошу тебя о другом: есть у меня в Царском Селе у знакомого (в скобках следовал адрес) на сохранение шкафик – знакомый держать его у себя больше не может – будь любезен взять его к себе теперь же. В шкафике этом ты найдешь наглухо упакованный и перевязанный деревянный ящик – почтовую посылку. Адрес на ящике написан – какой-то московской экспедиторской конторы (не помню какой), отошли посылку по этому адресу, а шкафик подержи у себя».
Никодим взглянул на часы: был пока только девятый час утра; все еще можно было сделать в тот же день и выехать вечером в имение. Но ехать в Царское самому ему не захотелось, он позвал человека, остававшегося на лето при квартире, растолковал ему все, что было нужно, и отправил его туда. Сам же пошел на острова, побродил там часов до двух, позавтракал в ресторане, посетил в городе знакомых и только к шести часам вернулся домой.
Лакей уже ждал Никодима и встретил его с видом смущенным, как будто собираясь что-то спросить и не решаясь. Никодим это понял и сам спросил его, в чем дело.
– Дело, барин, такое, – ответил лакей, – что вы мне сказали про один шкафик, а их там оказалось целых десять.
– Но ты все-таки их привез?
– Да я уж решился. Нанял двух ломовых и отправил их сюда. Скоро бы должны подъехать.
– Ну, а хозяин-то квартиры что-нибудь сказал?
– Хозяин-то все ворчали что-то и просили забрать их поскорее, мол, всю квартиру загромоздили.
– Странно. Ну, подождем ломовиков... А ключи от шкафов у тебя?
– У меня, барин. Вот, извольте. Чудные ключи – все на один замок.
И с этими словами лакей подал связку в десяток ключей. Действительно, это были странные ключи – огромные, ржавые и все до одного совершенно схожие между собой.
Еще не скоро загромыхали на дворе ломовые телеги, и у Никодима было достаточно времени делать разные догадки, но когда извозчики подъехали, он выглянул в окно на двор, и, увидев на двух подводах все десять шкафов, по пяти на каждой телеге – не очень больших, не очень маленьких, старых и ни в чем друг от друга не отличающихся, притом самых обыкновенных, рыночной работы, – он подумал, что друг его что-то перепутал.
Никодим стоял в кабинете, пока извозчики вносили шкафы и расставляли их по коридору. Выйдя из кабинета, он увидел скучный и противный их ряд, хотел уже было проскользнуть мимо, чтобы ехать на вокзал, но вспомнил, что друг писал ему о какой-то посылке, и сказал:
– Нужно же эту посылку отыскать.
И открыл первым попавшимся ключом первый шкаф. Открыв его, он увидел, что было в нем три полки, а на каждой полке стояло по три деревянных ящика, действительно упакованных так, как пакуются почтовые посылки.
Он взял в руки один, повертел, взвесил и поставил осторожно на место.
Потом проделал то же с другим и с третьим. Все ящики были равной величины и одинакового веса, но адресованы они были разным лицам – часть в Москву, два в Одессу, один в Стокгольм и другие еще куда-то. Все адреса были написаны одним почерком – вытянутым, неестественно длинными буквами; буквы оплывали будто жиром книзу; отправителем посылки на всех ящиках значилось одно и то же лицо – Феоктист Селиверстович Лобачев – Петербург, Надеждинская улица, NoNo дома и квартиры.
Сперва имя Лобачева, произнесенное Никодимом вслух, прозвучало в его ушах чуждо, но он в ту же минуту припомнил, что слышал о Лобачеве от того же своего друга: Лобачев вел с ним торговые дела по имению, покупал у него лен, табак и еще что-то.
– Хлам! – сказал лакей, появившись в коридоре.
– Да, хлам, – согласился Никодим и в нерешительности от вопроса, что делать, открыл второй шкаф – ржавый замок опять прозвенел, скрипучие петли еще раз пропели, но увидел он за дверью те же три полки и на каждой, из них было три ящика. На ящиках можно было прочесть адреса, написанные все теми же неестественными буквами: «Сидней», «Чикаго» и еще что-то – с отправителем Феоктистом Селиверстовичем Лобачевым.
Чувство тоски охватило Никодима – будто он хотел уйти куда-то и нужно ему очень, а вот какие-то мелкие и глупые причины приковали его к месту.
Он открывал шкаф за шкафом – третий, четвертый и пятый до последнего; все в них было одинаково – десять шкафов, тридцать полок, девяносто ящиков...
– Нужно телеграфировать другу, что все это значит?
Подобная мысль вспыхнула у Никодима, но и исчезла в то же мгновенье: «Лучше поехать к Лобачеву и предложить ему забрать всю эту дрянь. В самом деле, моя квартира ведь не склад и я не экспедитор». С таким решением, справившись еще раз по ящикам об адресе Лобачева, Никодим оделся, вышел и нанял извозчика на Надеждинскую.
По дороге он сообразил, что час уже поздний и лучше было бы позвонить Лобачеву по телефону. «Ах, все равно, – добавил он к своему соображению: – не велик барин г. Лобачев».
На повороте у Невского на Надеждинскую сломалось у пролетки колесо. Падение было благополучным, но Никодим, встав, вслух заявил: «Дурная примета, и вообще всюду чертовщина». Извозчик обиженно принялся возражать, но Никодим сунул ему монету и, нисколько его не слушая, поспешил отыскать нужный дом. Тот был недалеко...
Перейдя широкий двор и поднявшись в третий этаж, Никодим увидел на дверях квартиры No 7 две медные дощечки: на одной, прибитой направо, черными жирными буквами стояло «Феоктист Селиверстович Лобачев» – дощечку эту кто-то принимался отвинчивать и вывернул уже из четырех винтов два. На другой дощечке, изящной, небольшой, опытный резец красивыми, но мало заметными буквами начертал: NN – имя и фамилию дамы. Я ставлю NN потому, что даму эту, и сейчас проживающую здесь, многие знают – называть ее считаю неудобным, а выдумывать другое условное имя взамен ее, прекраснейшего и незаменимого, не хочу.
Необычное сочетание разнородных иностранного имени и фамилии госпожи NN – заставило Никодима задать себе вопрос – француженка она или англичанка? И раздумывая об этом, он простоял перед дверью минут пять, пока не вспомнил, зачем собственно пришел и что следует позвонить.
На звонок Никодима дверь отворилась сразу – будто звонка его там ждали. Отворила дверь высокая дама, молодая, стройная, светловолосая (сама госпожа NN, как Никодим догадался). В первом приветствии ее человеку совершенно незнакомому, в легком изгибе и быстром, но плавном склонении фигуры – было столько очаровательного, что Никодим не удержался и в восхищении воскликнул «ах!». Она лукаво и строго, но едва заметно улыбнулась с видом не обратившей и малейшего внимания на его неуместное восклицание. Он же чувствовал себя крайне неловко и, в смущении, вместо того, чтобы спросить о Лобачеве, ждал первый вопроса от нее. Она помолчала, но не выдержала, наконец, и сказала: что же вам нужно?"
– Феоктист Селиверстович Лобачев дома? – отвечал Никодим вопросительно.
– Нет. Феоктист Селиверстович на днях отсюда выехал.
Голос ее звучал мягко, ласково, но с какой-то грустью. Говорила она по-русски весьма хорошо, и с тем же неуловимым очарованием, с каким приветствовала Никодима. Лишь едва заметные оттенки произношения, некоторая мягкость согласных изобличали в ней иностранку.
Все мысли и чувства Никодима устремились вдруг к ней. О Лобачеве он уже не думал и сразу почувствовал, что путается, когда начал было о нем:
«Позвольте вас спросить...»
Она вывела Никодима из затруднения, уяснив себе, в чем дело, и быстро сказав: «Вам нужен его адрес? Обождите, пожалуйста: он у меня записан – я сейчас поищу и скажу».
И отвернулась, движением руки показав, что он должен следовать за ней.
Никодим вошел в переднюю.
Он сразу обратил внимание на две вещи в той комнате: на обыкновенную керосиновую лампу в двадцать линий, стоявшую на столике перед зеркалом, и на необыкновенный мужской цилиндр: очень высокий, светло-серый и к тому же мохнатый, помещавшийся на стуле рядом со столиком.
Лампа горела, хотя освещение в квартире было электрическое, абажура на ней не было. На цилиндре же сверху была надета дамская шляпа со страусовыми перьями, но г-жа NN эту шляпу мимоходом сняла. «На что ей лампа?» – удивился Никодим. Но она не дала ему времени подыскать ответа, вдруг резко повернувшись и резко сказав: «Собственно, что вам нужно? Адрес господина Лобачева вы можете узнать у дворника или швейцара. Оставьте мою квартиру, прошу вас».
Она была недовольна чувствами Никодима, а не его поведением: Никодим вел себя скромно и с достоинством.
Чувства Никодима ей было нетрудно угадать. Но он уже и сам понял, что влюблен в нее, и не повиновался ее приказанию. Ей же стало вдруг жалко, что резкостью своею она обидела его.
Опираясь обеими руками о край столика, на котором горела керосиновая лампа, она стояла и глядела на Никодима – пристально, совсем по-иному, чем первый и второй раз: в глазах ее светилась уже не любезность, а ненависть с плохо* скрытой любовью. И эта двойственность выражения еще больше шла к ней, чем любезность, – ко всему, что сквозило в ней, изливалось из нее, к самому облику ее, к цвету волос и даже к прическе и платью.
Никодим сделал еще два-три шага и только столик остался преградой между ними.
– Ведьма, – сказал Никодим вслух.
– Ведьма, – утвердительно повторила она за ним.
Он схватил ее с силой за правую руку, повыше кисти. Она рванулась в сторону, но вдруг стихла и спокойно сняла свободной рукой стекло с горящей лампы, совсем не боясь обжечься. Прежде чем Никодим успел что-либо сообразить, она этим стеклом неожиданно ловко ударила его по лицу. Он почувствовал острую боль и будто электрический разряд в себе, вместе с противным запахом обожженной кожи. В нем сейчас же вспыхнула жгучая злоба, заскрипев зубами от боли, в первый миг он выпустил было ее правую руку, но тут же ухватился обеими руками за левую, пригибая противницу к столу.
Она тоже сжала зубы от боли, так как пальцы Никодима были цепки и давили все круче и крепче. Пытаясь освободиться, она рванулась в сторону, но только кости ее хрустнули.
Тогда она перехватила стекло правой рукой – Никодим вцепился в правую руку: у него был один страх, что она опять ударит его стеклом.
– Оставьте, – сказала она повелительно, – уйдите.
– Я не уйду! – ответил он твердо.
– Не уходите, но отпустите руки.
– Положите стекло, тогда я отпущу руки.
Она злобно засмеялась и снова рванулась, стремясь ударить его еще раз. Он инстинктивно откинул голову назад, отпустил ее левую руку и, со словами «Вот я выжгу вам глаза», схватил со стола горящую лампу.
Они еще метались по комнате с полминуты; раз или два она опять изловчилась ударить его по щеке; он же не сумел привести свое намерение в исполнение: каждый раз она угадывала его движения и ловко увертывалась; наконец, быстрым движением вышибла лампу из его руки – свет погас, а фарфоровые черепки со звоном разлетелись по полу.
В наступившем полумраке Никодим вдруг почувствовал, что госпожа NN слабеет, но то длилось меньше мига. Когда ему показалось, что победа совсем на его стороне, что она упадет измученная, а он уйдет свободным – острая режущая боль еще раз прожгла все его существо, и он, изгибаясь в судорогах, упал на ковер к ее ногам. Она отскочила в сторону, но судороги быстро прекратились.
– Цилиндр, цилиндр, – сказал Никодим слабым голосом. И действительно, с цилиндром творилось необыкновенное: еще во время борьбы он начал вести себя странно: подпрыгивал, качаясь из стороны в сторону, то вырастал, то умалялся; когда же Никодим упал на ковер – цилиндр подпрыгнул выше прежнего, вытянулся почти до потолка и затем с пружинным звоном пришлепнулся в лепешку.
Г-жа NN в ответ на последние Никодимовы слова подошла к нему, погладила его по голове и, при слабом свете, падавшем откуда-то из коридора, заглянула ему прямо в глаза – добрым-добрым, материнским взглядом, но он оттого только метнулся в страхе и протянул руки к цилиндру, намереваясь схватить его. Тогда столик вместе с цилиндром отшатнулся в сторону и, перевернувшись в воздухе колесом, полетел в раскрывшуюся пропасть. За ним последовала сама г-жа NN и все остальные предметы, бывшие в комнате.
Когда Никодим пролежал неподвижно уже несколько минут, госпожа NN попробовала приподнять его, чтобы перенести на диван или на кровать, но это оказалось ей не под силу. Помедлив немного, она принесла из своей спальни подушку и подложила ее под голову Никодима, оправив ему волосы и отерев лицо платком.
Так прошел час и другой, и время давно уже перешло за полночь, а Никодим все лежал; дыхание его оставалось еле заметным; лицо осунулось сразу, побледнело; холодный пот выступил на лбу; рот был полуоткрыт, а зубы крепко стиснуты.
...До утра два или три раза она, полуодетая, выходила из спальни, становилась на колени около Никоди-ма, заботливо отирала холодный пот с его лба, согревала ему руки и дышала на веки, но он не приходил в сознание.
Утром, довольно рано, госпожа NN подошла к телефону, позвонила, назвала номер, но когда оттуда ответили, она быстро повесила трубку, вернулась к Никодиму, села около него на пол и, склонив свою голову к его лицу, сидела так весьма долго.
В течение дня пыталась она позвонить еще раза два или три, но, отказываясь каждый раз от своего намерения, возвращалась к Никодиму, опять склонялась над ним и говорила ему на ухо ласковые слова; иногда она сдерживала рыдания, поводя плечами.
Наконец, она решилась, вызвала кого-то по телефону и заговорила. Не называя своего собеседника по имени, она стала спрашивать, не знает ли тот, кто такой ее случайный посетитель и просила взять Никодима из ее квартиры.
Через полчаса после разговора в ее квартире появились четверо молодых людей: трое так себе, в котелках, а четвертый в лощеном цилиндре, смуглый и с постоянной на почти негритянском лице улыбкой, от которой сверкали его белые крепкие зубы. Вежливо поклонившись госпоже NN. они подняли Никодима и осторожно вынесли его. А еще через полчаса к дому на Надеждинской подъехал в автомобиле господин восточного типа, крепкий, жилистый, и прошел в квартиру госпожи NN. Схватив ее за руку довольно неучтиво, он прошел с ней в будуар и начал какое-то объяснение. Говорил он громко, резко – она отвечала спокойно и настойчиво. Через четверть часа он покинул ее квартиру явно раздосадованный.
Никодим же не слышал, как его вынесли из квартиры госпожи NN и как привезли домой.
Он пришел в сознание спустя очень много времени после описанного события.
Очнулся он на своей городской квартире. Глаза его открылись вдруг, и, лежа в широкой постели, он перед собою на серой стене, окаймленной золотым бордюром, первым увидел бледное световое пятно – разделенное на четырехугольники тенью от переплета окна – отражение солнца.
В комнате было тихо-тихо, и Никодиму показалось, что в квартире он только один. И еще долго, пока он думал в неподвижности, даже и малейший звук не нарушил тишины.
Думая, он старался припомнить, что случилось с ним после его отъезда из дома в лесу. История с десятью шкафами и то, как он появился в квартире госпожи NN, – вспомнились ему легко и просто, со всеми подробностями. Но о последующем остались весьма смутные воспоминания и даже скорее не воспоминания, а лишь ощущение чего-то происходившего и оставшегося для него закрытым. Из смутного вдруг начинало выделяться лицо отца, склоненное над Никодимом, но не из комнаты, а из пустоты, и лицо госпожи NN, тоже над ним – одно и рядом с лицом отца; потом еще лица незнакомые, с шевелящимися без звуков губами. Кроме того, столик около кровати и на нем, по временам, серый мохнатый цилиндр и прислоненная к столику отцовская суковатая палка. Затем собственные Никодимовы слова: «Я хочу такой серый цилиндр. Купите мне, пожалуйста, или закажите у Вотье». Кто-то отвечал ему согласием – кажется, госпожа NN.
Но что же еще было? Было что-то несомненно. Будто не все он лежал в постели, а вставал уже, что-то делал, куда-то торопился.
Волнуясь от бессилия вспомнить хотя бы малую часть происходившего, он приподнялся в кровати и обвел комнату медленным взглядом. В числе прочих вещей, занимавших свои знакомые места, он увидел новое: отцовскую вересковую палку у подоконника. «Значит, отец находится действительно здесь, – подумал Никодим, – и мои представления меня не обманывают». Едва он это подумал, как в комнату на цыпочках вошел отец и, увидев Никодима сидящим, вдруг бросился к нему стремительно. Стремительность движения к отцу совсем не шла, что Никодим особенно остро подметил тогда. Говорить
отец ничего не мог от волнения, лицо его выражало тревогу (столь необыкновенное для него выражение) и похудело.
Никодим заговорил первым. Он спросил отца: «А серый цилиндр уже готов?»
Отец удивленно приподнял брови и даже испугался: ему показалось, что сын сошел с ума.
– Серый цилиндр?
– Ну да, серый цилиндр, который обещала купить мне госпожа NN.
В голосе Никодима прозвучала детская обида.
– Госпожа NN?!
– Ну да. Госпожа NN. Разве она здесь не была или ты ее не знаешь?
– Нет, я ее знаю. Она была здесь... Один раз...
– А где же она теперь?
– Она уехала куда-то.
– А куда уехала?
– Этого я не знаю. Да ты ляг, успокойся... я узнаю, куда она уехала, – сказал отец очень ласково и принялся укладывать Никодима обратно в постель.
Значит, не все в его воспоминаниях было правдой – серый цилиндр здесь, на столике около кровати, никогда не стоял? И, смущенный этим сомнением, Никодим прекратил разговор.
На другой день Никодим оправился настолько, что уже мог встать с постели. Входя в столовую, он столкнулся с отцом, и первым вопросом, обращенным к отцу, у Никодима было:
– Ну, папа, узнал ты, куда уехала госпожа NN?
Отец виновато взглянул на сына и сказал:
– Я забыл об этом.
– Так я сам узнаю, – ответил Никодим и направился было к выходу. Но отец остановил его словами:
«Тебе еще нельзя на улицу», – и, взяв Никодима под руку, отвел его обратно в спальню.
Никодим не стал спорить и даже сказал: «Мне бы в деревню теперь хорошо, я там отдохну».
На другой день они выехали в имение. Всю дорогу Михаил Онуфриевич бережно смотрел за сыном, а когда тот заговаривал о своей болезни, старался отвести Никодима от такого разговора. Никодим же не замечал, что теряет нити и разговора и своих мыслей.
Лето подходило к концу. Уже много желтых листьев лежало на луговинах и дорожках; косили созревший овес и ходили в лес за грибами с большими корзинами.
Никодим больше сидел дома в спокойном кресле, за книгами; иногда, с террасы, откинувшись в кресле назад, глядел подолгу в лес или за озеро. Отец почти все время находился при нем; в Михаиле Онуфриевиче многое сильно изменилось за последнее время: одевался он теперь по-иному – английский костюм, легкие ботинки, черная шляпа, круглая и мягкая, а по временам цилиндр, и трость, также черная, с золотом, при молчаливой фигуре, спокойной складке рта и похудевшем лице – таким представлялся его облик в те дни.
Никодим, тоже молчащий и ушедший в себя, вспоминал все время только одно – госпожу NN. По временам он задавал себе вопрос о матери, но спросить о ней было не у кого: он знал, что с отцом не следовало даже пытаться заговорить об этом, а Евлалия и Валентин оставались в Петербурге, и на письмо Никодима об Евгении Александровне Евлалия ответила, что ей по-прежнему ничего не известно.
По временам заезжал старичок-доктор, говорил с Никодимом по нескольку минут, ощупывал его пульс, заглядывал осторожно в глаза и со словами «Ничего, ничего! Скоро все пройдет – опять будете молодцом; это лишь последствия нервной горячки», – переходил в кабинет к Михаилу Онуфриевичу играть в шахматы. Никодим старался быть любезным с доктором, никогда ему не возражал и безразлично отпускал его.
Как-то наскучив самому себе своим вынужденным бездействием, Никодим вспомнил совет Якова Савельича разобраться в письмах матери. Одну минуту он колебался – ему все же казалось, что Яков Савельич не подумал, на какое неприятное дело он посылал тогда Никодима. Однако мысль, что в настоящее время только и можно питать надежду найти нужные следы в переписке матери – превозмогла, и Никодим, встав, направился в ее комнату.
Комната Евгении Александровны оставалась неприкосновенной с того самого времени, как исчезла сама Евгения Александровна. Даже пыль там редко убирали. Полуспущенные шторы позволяли проникать в нее слабому свету. Когда Никодим вошел туда, он явственно ощутил дуновение забытости и заброшенности, будто даже тления.
Откинув крышку бюро, за которым обыкновенно Евгения Александровна сидела с книгой или над письмом, Никодим попытался выдвинуть ящички, полагая, что свою переписку мать должна была хранить в них, но ящички оказались запертыми на ключ. Поискав ключи на бюро и не найдя их там, он зажег в комнате свет и принялся осматривать полочки, столики, этажерки и все те предметы, на которых ключи могли бы лежать или висеть. Наконец он нашел их между книгами на книжной полке и, подойдя к бюро, принялся открывать ящики.
Писем в ящиках было много; большая часть их, перевязанная шнурочками и ленточками, лежала в порядке, и Никодим, несмотря на принятое только что решение исполнить совет Якова Савельича, так и не посмел коснуться их; он лишь посмотрел каждую пачку сверху, по конвертам, и узнал несколько знакомых почерков: отца, тетушки Александры Александровны, покойной бабушки, детские письма свои, Евлалии и Валентина. Оказались, однако, между знакомыми письмами и незнакомые: особенно много было пачек, надписанных почерком с удлиненными буквами, вид которых напомнил Никодиму, что-то уже встречавшееся ему, – но что, он не мог восстановить в своей памяти. Подержав эти пачки в руках дольше, чем другие, он положил и их на прежнее место.
Только в самом крайнем ящике, внизу, лежали не разобранные еще письма и с ними лежала небольшая книжечка, переплетенная в красный сафьян с золотой рамкой и буквой «Е» на переплете. Вероятно, это был дневник, или книга для заметок, но Никодим не просмотрел и ее – он лишь раскрыл эту книгу там, где она была. Заложена листочком бумаги, и прочел на четвертой странице: «Иначе и быть не может: я давно должна бы понять это. Я должна, раз я решила так еще десять лет назад. И стоит ли думать, сомневаться?»
Это было написано матерью. Лоскуток же бумаги, служивший закладкой, оказался сложенной вчетверо запиской. И записка говорила следующее: «Я вчера ждал Вас напрасно целых три часа. Не подумайте, что я хочу жаловаться Вам на неприятности столь долгого ожидания. Но, ради Бога, решайте вопрос скорее. К тому, что сказано, я могу прибавить лишь одно: *** знает Вашу историю, конечно, не в том виде и не с теми подробностями, с какими знаю я. Но для нее вопрос о моем друге решен окончательно, она упряма, когда принимает какое-либо решение. Итак, я жду Вас сегодня в 12 ночи над обрывом, у качели. Любовь к *** меня мучит, и, если Вы сегодня не будете – я застрелюсь. Это не шутка и не угроза – к сожалению, это необходимость. W».
Из записки Никодим ничего не понял. Но там, где я дважды ставлю три звездочки, он прочел имя госпожи NN. а прочитанное в книге напомнило ему сразу, то, что он подслушал от матери когда-то на огороде.
Мысли Никодима сразу приобрели особую прямолинейность. «Несомненно, – заключил он, – госпожа NN знает и господина, написавшего эту записку, и местопребывание мамы. Я должен поехать к ней и поговорить. И затем пора сказать прямо, что я люблю госпожу NN». .
В тот же день вечером Никодим заявил отцу, что собирается ехать в Петербург. Михаил Онуфриевич ответил: «Да, поезжай», – но все же спросил втихомолку доктора, заехавшего на другой день, как тот думает. Доктор наморщил лоб, вторично прошел к Никодиму и, пощупав еще раз у него пульс, сказал отцу, что ничего – можно и даже полезно проехаться, чтобы освежить голову.
Еще садясь в вагон, Никодим припомнил тот самый серый цилиндр, что он видел в передней у госпожи NN, быстро подумал: «Без такого цилиндра к ней являться нельзя», – и тут же решил, по приезде в город, немедленно купить или заказать себе у Вотье подобную вещь...
В магазине такого цилиндра, какой Никодиму хотелось, не нашлось. Однако продавец любезно заявил, что подобный они возьмутся сделать на заказ, и, получив согласие Никодима, снял мерку, уже записал размер в книгу, и только тогда спросил: «А какой же вышины прикажете изготовить? И не пожелаете ли шапокляк?»
Никодим, склонившись над прилавком, ответил полушепотом: «Двенадцать вершков и, пожалуйста, шапокляк. Затем, мне необходимо, чтобы пружина звенела в нем как можно явственнее».
Продавец сначала только отодвинулся, но затем вежливо и убедительно стал доказывать, что подобных уборов никто не носит и что невозможны они сами по себе. «Подумайте, говорил он: в вас росту и так не менее девяти вершков, если же прибавить еще двенадцать, то будет уже три аршина пять вершков». – Никодим настаивал на своем. Наконец, минут через десять, они сошлись на шести вершках, и Никодим, очень довольный, направился домой. Продавец же, проводив его до двери и посмотрев ему вслед, еще долго потом примеривал, прикидывал и покачивал головой.
По дороге, на Невском проспекте Никодим купил себе еще серое пальто и серые же перчатки, под цвет цилиндру.
Два дня прошли в томительном ожидании: Никодим никак не хотел идти на Надеждинскую без нового цилиндра. Лишь на третий день он подумал, что сперва можно сходить туда и запросто, чтобы узнать, здесь ли госпожа NN, если нет, то где она теперь может находиться. Младший дворник у ворот заявил ему, что госпожа NN уехала уже давно, но не мог сказать, когда и куда. Никодим прошел к старшему дворнику.
Тот, степенный сибиряк и, по-видимому, старовер (в дворницкой сильно пахло ладаном), достал из-за печки книгу и начал ее перелистывать. Никодим, смотря тоже в нее через дворниково плечо, первый нашел запись о госпоже NN: в книге стояло, что 20* июля госпожа NN выехала, не дав сведений.
– Выехали, значит, – сказал и дворник, – однако, если бы вы, господин, пожелали знать, куда, – добавил он, – то вернее всего вам обратиться к господину Лобачеву.
– А где этот господин Лобачев проживает? – спросил Никодим.
– Это нам неизвестно. Они, обыкновенно, в автомобиле приезжают. Однако, если вы адресок ваш оставите, то мы вам при первой возможности от Феоктиста Селиверстовича узнаем и сообщим. Они здесь, обыкновенно, по пятницам бывают, за квартирой присматривают. Хотя у нас все в порядке.
– Ну, что же делать, – сказал Никодим, – обождем вашего Феоктиста Селиверстовича.
С этими словами он записал дворнику на клочке бумаги свой адрес и поехал домой.
Был пока только четверг. Он решил обождать, все равно цилиндр еще не был готов. Но ни в пятницу, ни в субботу никто с Надеждинской не пришел, и Никодим в воскресенье утром сам собрался съездить туда опять. В то время, когда он одевался в передней, вошел отец. Расцеловавшись со стариком, Никодим сказал ему, что должен уехать по делу. Михаил Онуфриевич в ответ заявил, что он тоже не прочь поехать с ним, если не помешает, и хотя Никодим сначала подумал, что совсем ни к чему посвящать старика, в это дело, все же сказал ему: «Поедем, я буду очень рад побыть с Тобой».
При выходе из подъезда они столкнулись с дюжим молодцом, по виду подручным дворника. Никодим сперва не признал его. Тот тоже смотрел на Никодима, что-то соображая. В руках у молодца была записочка. Наконец, он снял шапку и спросил Никодима:
– Не вы ли будете, барин, Никодим Михайлович? Кажись, я не обознался.
– Да, это я.
– Мы младшие с Надеждинской будем. Так господин Лобачев приказали вам сообщить, что адрес барыни NN вы сегодня можете узнать у их управляющего.
– А где же этого управляющего найти и как его зовут?
– Не могу знать.
– Так за каким же шутом ты пришел сюда?
– А мы так, значит, полагали... что вам самим это ведомо.
– Вот тот-то и есть, что полагали.
Никодим обозлился. Дворник почесал в затылке.
– Может быть, старший ваш знает? – спросил Никодим. Дворник молчал.
– Ну что же? – спросил Никодим.
– Уж вы простите меня, барин, – сказал наконец дворник, – а ежели хотите его отыскать, так поезжайте на Семеновскую площадь: они там сейчас в третьем этаже в растворенном окне чай с каким-то человеком пьют. Дома-то я номер не помню, а только вы управляющего сразу признаете: чернявый такой и с виду от других отметный.
– Послушай, – сказал Никодим, – ты дурака валяешь. Тебе известно, и кто управляющий и где он живет – я знаю. Просто тебя кто-то научил пороть эту чушь.
Но дворник принялся божиться, что никто его не учил, но что он сегодня ходил с управляющим по делу и оставил его на Семеновской площади. Что оставалось Никодиму? Он велел кучеру ехать на Семеновскую в надежде отыскать лобачевского управляющего.
По случаю праздничного дня на площади был утренний базар. Пахло луком и разными другими овощами, мясом; в воздухе стоял нестерпимый, раздражающий галдеж; мелькали разноцветные кофты баб и рубахи торговцев. Всюду ожесточенно спорили, торговались; дети пищали, куры под плетенками кудахтали, а тощие петухи пытались петь.
Оставив кучера с лошадьми у водопойной будки, Никодим и Михаил Онуфриевич среди этого гама обошли базарную половину площади, заглядывая в растворенные окна третьих этажей; но ничего подобного указанному дворником, то есть ни чернявого человека в компании с другим, ни вообще пьющих чай не увидели. Обойдя полукруг площади еще два раза, они через мост перешли на другую сторону. Здесь было растворено очень много окон во всех этажах и в окна смотрели люди по одному, и по двое, и по трое. Но все это было не то. Уже в раздражении Никодим забегал по дорожкам сквера, среди прогуливающихся степенных людей и ребят, занятых играми, под надзором нянюшек и без надзора; уже старик без прежней покорности следовал за Никодимом и, дивясь на сына и немного браня его, когда к ним подошли два господина. Один из них был довольно неопределенных свойств и носил котелок, а другой смуглый, почти негритянского типа, с приветливой улыбкой, не сходящей с толстых красных губ, одетый изысканно, имел на голове лощеный цилиндр.
Они появились действительно из окна третьего этажа. До прихода Никодима и Михаила Онуфриевича там сидели они с утра и пили чай, причем смуглый все время зорко посматривал на площадь, и было просто удивительно, как Никодим и Михаил Онуфриевич их не заметили. Взглянув на площадь раз, другой и третий, смуглый сказал своему собеседнику:
– Вот, кажется, те два господина, которые нас ищут.
Спустившись молча сию же минуту на площадь, они и направились к пришедшим.
Смуглый, приподняв цилиндр, обратился к Никодиму:
– Осмеливаюсь вас спросить, не через господина ли Лобачева направлены вы сюда и не управляющего ли Феоктиста Селиверстовича изволите отыскивать?
– Да, через господина Лобачева.
Никодим припомнил, что управляющий должен был, по словам дворника, быть чернявым и спросил в свою очередь:
– Так это вы, кого я ищу?
– Имею честь быть тем, кого вы ищете.
Они помолчали.
– И вы можете мне сообщить адрес госпожи NN? – вновь спросил Никодим с заметной радостью в голосе.
– Да, могу. Госпожа NN в июле выехала в Исакогорку и живет там до сего времени. Исакогорка – это около Архангельска.
– А господина Лобачева адрес могу я узнать от вас?
– Нет! Адреса господина Лобачева я не имею возможности вам сообщить, – отрезал управляющий и притом так твердо, что переспрашивать об этом Никодиму не захотелось. Да и не понравился Никодиму его собеседник.
– Благодарю вас, – сказал Никодим напоследок и, кивнув головой, отвернулся, как бы давая тем понять, что разговаривать больше не о чем.
Но лобачевский управляющий снял цилиндр и отвесил вслед Никодиму почтительный поклон.
Михаил Онуфриевич, пока шел разговор, стоял в стороне с озабоченным лицом и, видимо, не слышал, о чем говорили.
«Ну что же, поедем в Исакогорку!» – решил Никодим, переходя через мост на левую сторону набережной.
На другой день, в понедельник, серый цилиндр в сопровождении мальчика и счета на стоимость своего изготовления явился на квартиру Никодима. Никодим цилиндр примерил и остался им очень доволен; пружина звенела в нем мелодическим звоном, а мохнатая поверхность его такою приятною чувствовалась под гладящей рукой.
В тот же день Никодим купил себе билет до Исакогорки, а во вторник, облачившись в новое серое пальто, надев цилиндр и серые перчатки и захватив с собою отцовскую суковатую палку, поехал на вокзал. Необычайный вид его удивлял прохожих и приезжих, иные смеялись – Никодим сделался центром общего внимания, не примечая этого. У него сильно болела голова, а по временам вертелись перед глазами темные пятна...
По временам Никодим начинал думать о госпоже NN, но мысли все как-то очень быстро путались и обрывались. Было у него желание признаться госпоже NN в любви, но в мыслях он старался отдалить возможность этого признания.
...Ночью Никодим крепко спал, а утром доехали до Исакогорки. Выйдя на платформу, Никодим не спросил ни у кого о госпоже NN, ни о том, как и куда идти, а пошел наугад, той стороной полотна, где стояли домики железнодорожных служащих и пролегала хорошо наезженная дорога. Воздух был холодный, безветренный, и утренник крепко прихватил намоченную дождями землю; на крышах, на кустах, на траве белел иней, но солнце уже начинало пригревать и первые натаявшие капли звонко падали с крыш.
Никодим шел, опустив глаза, и, пройдя несколько десятков шагов, наткнулся на двух старух, копошившихся у кочки под большим желтым кустом. «Вот еще вороны», – подумал о них Никодим, но вслух спросил:
«Что вы здесь делаете, бабушки?». Старухи не ответили, даже не обернулись. Никодим с любопытством заглянул через их спины: под кустом, скорчившись и закрыв лицо руками, сидела молодая женщина; подол ее темного платья был плотно обернут кругом колен, а ноги в тонких чулках и совсем легких туфельках выставлялись через кочку. Никодим, взглянув пристальнее, почувствовал как бы укол в сердце: знакомое очарование сказалось сразу – перед ним была госпожа NN.
Осторожно отодвинув одну из старух в сторону, почти как неодушевленный предмет, Никодим, со словами «Господи, что же это такое?», опустился на одно колено и отвел руки госпожи NN от ее лица.
Она с изумлением взглянула на него и поспешно поднялась. Он же, сняв с себя пальто, накинул его на ее плечи, за что получил благодарный взгляд.
– Что с вами? – спросил Никодим тревожно.
– Право, ничего. Вы не беспокойтесь. Проводите меня, пожалуйста, до дому; я чувствую себя совершенно разбитой.
С этими словами она указала, где ее дом. Никодим подал ей руку, и они пошли по узкой тропинке. Он все время приглядывался к госпоже NN – ничего в ней не изменилось: только на правой руке он заметил, чего не видел в первый раз, – два обручальных кольца. Так кольца носят вдовы, и Никодим спросил:
– Скажите, разве вы вдова?
– Нет! – сухо ответила она.
Старухи молчали и ковыляли сзади: до сего времени Никодим не услышал ни одного звука от них – будто старухи эти были немыми.
Подойдя к дому, госпожа NN легко вспорхнула на крылечко, обернувшись к Никодиму, сказала: «До свиданья, благодарю вас», – и скрылась, захлопнув дверь. Никодим постоял в нерешительности, потом поднялся на ступеньки и постучал. Ответа не последовало. Он постучал еще и еще, но с прежним результатом.
Наконец откуда-то со стороны появилась одна из старух, неся на руке его пальто. Подавая пальто Никодиму, она вдруг заговорила дробным говорком:
– Напрасно стараетесь, батюшка, все равно не откроют. Шли бы лучше по своим делам.
– Да отчего же не откроют? У меня дело есть к вашей госпоже.
Старуха ошиблась. Едва Никодим успел сказать «вашей госпоже» – дверь открылась, и госпожа NN показалась на пороге.
– Извините, что я так невежливо обошлась с вами, – сказала она, – и даже заставила стоять здесь без пальто почти полчаса. Я должна загладить мою вину перед вами: войдите, пожалуйста.
Он послушно вошел за нею, хотя подумал, что лучше было бы не идти, а спросить ее о записке господина W тут же на крыльце.
Комнаты дома были просто убраны, но на всем, что в них находилось, лежал отпечаток довольства, порядка, покоя. Гравюры на стенах в гладких рамах рядом с часами, совсем незатейливыми, но очень старинными, бра в две свечи, мягкая удобная мебель, белые занавески на окнах, множество живых цветов, открытый рояль – очень располагали вошедшего к дому и к хозяйке его.
В гостиной госпожа NN усадила Никодима в кресло. Сказав несколько слов ради учтивости, он прямо перешел к делу.
– Вы ведь знаете, кто я? То есть знаете мое имя и мою фамилию? – спросил он, а сам в то же время подумал: "Нет, нужно сказать ей, что я люблю ее. Как глуп я буду, если не скажу ей этого сейчас.
И почувствовал опять то уже знакомое ему очарование, как когда-то на Надеждинской улице.
Она утвердительно кивнула головой.
– Но вы знаете не только меня, а, вероятно, и мою семью. То есть, по крайней мере, мою мать и, кажется, знавали ее раньше, чем встретились со мной в первый раз там... на Надеждинской.
Госпожа NN ответила не сразу. Подумав, она сказала:
– Кажется, нет.
– Неправда. Вы ошибаетесь. Взгляните, пожалуйста, вот на эту записку: здесь стоит ваше имя, – горячо возразил Никодим и протянул ей записку господина W.
Она взяла записку равнодушно, пробежала ее глазами два раза, перевернула и сказала:
– Я вижу здесь мое имя, но не могу сказать, кто писал эту записку, и не понимаю, почему вы относите ее к своей матери.
И украдкой взглянула на Никодима...
– Я эту записку нашел в бюро в комнате моей матушки.
– Значит, вы рылись в письмах матери? Да ведь это же стыдно так делать!
Он действительно почувствовал стыд, но тотчас же нашел себе и оправдание.
– Моя мать пропала неизвестно куда еще весной, – пояснил он.
– Пропала?
– Да, пропала.
Госпожа NN поднялась, приложила палец к губам, подумала и сказала:
– Обождите минут пять, я вернусь и, может быть, сумею быть вам полезной.
С этими словами она вышла. Но прошло не пять, а добрых пятнадцать минут, и она все не возвращалась.
Никодим встал и принялся ходить из угла в угол, затем надел цилиндр на голову и пытался выйти в другую комнату, все время думая: «Вот она сейчас вернется и я скажу ей, что люблю ее». Ждать было очень тоскливо, и когда он проходил в другую комнату, то ему вдруг до боли захотелось видеть госпожу NN перед собою здесь, не дожидаясь, немедленно. Но случилось совершенно непредвиденное несчастие.
Проходя дверями, Никодим зацепился цилиндром за косяк. Цилиндр заплясал на голове от удара, упал на пол и покатился в сторону, причем скрытая в нем пружина зазвенела мелодичным звоном.
Догнав и поймав цилиндр, Никодим увидел, что тот с одного боку сильно помялся; шмыгнув за сундук и ящики, стоявшие один на одном в другом конце коридора под окном, Никодим принялся там исправлять попорченное, но тщетно – ему это решительно не давалось. Он постоял за сундуками еще немного, выглядывая из-за них и думая, не заметил ли кто, как напрасно он старался, а потом уже без чувства прежнего очарования, а даже с неловкостью и отвращением к себе вернулся в гостиную и столкнулся там с госпожой NN.
Она посмотрела очень иронически и сразу заметила, что цилиндр попорчен, но будто не могла понять – отчего это произошло, то есть сам ли он сломался или Никодим проломил его намеренно.
– Знаете, – сказала она, – я могу быть вам полезной: я разыскала кое-какие следы.
– Да? – удивленно переспросил он и подумал:
«Нужно уйти».
– О вашей матери, наверное, знает господин Лобачев.
– Господин Лобачев?
– Да! Почему вы удивляетесь?
– Нет, я не удивляюсь. Но где же мне этого господина искать?
– В Петербурге.
– В Петербурге?
– Да, через адресный стол. Напишите запрос: Феоктист Селиверстович Лобачев, сердобский второй гильдии купец.
– Почему же господин Лобачев может знать что-то о моей матери?
– Ах, это долго объяснять. И пожалуйста, слушайтесь, когда вам говорят.
Никодим сказал: «Благодарю вас», – распрощался и живо выскользнул на крыльцо. На крыльце он помедлил, подставляя свое лицо сиявшему солнцу, потом спрыгнул на дорожку и быстро зашагал по направлению к станции. Его тень бежала сперва за ним, но затем выскочила вперед и протянулась впереди неестественно длинно, через лужи и неровности дорожки – особенно был смешон на тени глупый цилиндр.
– Ну и цилиндр! – сказал себе Никодим. – И где ты только достал такой?
– Шут гороховый, – выругался он вслед, сорвал цилиндр с головы, ударил его оземь так, что тот зазвенел и пришлепнулся в лепешку, хватил его еще несколько раз палкой, добавив: «Ну и лежи здесь!» – и пошел дальше уже с непокрытой головой.
На станции он купил у сторожа шапку и через несколько часов поехал обратно.
В висках у него ныло от постукивания колес, и в лад с этим постукиванием все время вертелось на языке: «Ведьма, ведьма, ведьма!».
Подъезжая к Вологде, Никодим надумал было вернуться в Исакогорку, но не нашел тогда в себе решимости исполнить свое намерение.
Потом он вспомнил о десяти шкафах, задал себе вопрос: «А куда же они исчезли?» – и, приехав домой, прежде всего позвал лакея, когда-то привезшего их из Царского Села.
Но лакей мог только рассказать, что через день после того, как Никодима привезли с квартиры госпожи NN домой, утром часов в шесть на квартиру к нему явился господин, назвавшийся Лобачевым, забрал все шкафы и попросил передать Никодиму благодарность за его любезность.
Адресный стол сообщив Никодиму, что сердобский второй гильдии купец Феоктист Селиверстович Лобачев проживает на одной из глухих улиц за Обводным каналом. Едучи к Лобачеву, Никодим старался нарисовать себе его наружность по его имени и роду занятий, как часто пробуют делать. Уже и раньше от своего друга, имевшего дела с Лобачевым, он слышал, что тот откуда-то с Волги, а теперь это вместе с добавлением «сердобский второй гильдии купец», создавало перед глазами грузное тело, благообразное лицо, с темно-русою солидной окладистой бородкой, широкую руку, а ухо заранее слышало неспешный густой голос и степенную речь.
Но Никодим ошибся. Когда за Обводным каналом он разыскал нужную ему квартиру, дверь отворил человек роста выше среднего, худощавый, с сухим жилистым лицом бронзового цвета, горбоносый, с глазами черными, быстрыми, навыкате, испещренными по белку красными жилками; зубы у незнакомца были хищные, борода до неприятного черная, даже с синим отливом, но элегантно постриженная; фигура же вся точно кошачья, ногти на крючковатых пальцах остроконечные и отполированные, серенький летний костюм увенчивался пестрым галстухом, заколотым булавкою с огромным бриллиантом; толстая золотая цепь от часов болталась по животу. Человек этот, прежде чем Никодим успел что-либо сказать, отрекомендовался Феоктистом Селиверстовичем Лобачевым.
«По подложному паспорту живет человек», – подумал Никодим и бессознательно решил быть осторожнее.
Комнаты лобачевской квартиры были убраны незатейливо или, вернее, совсем не были убраны: сборная мебель раздражала глаз; повсюду валялся мусор, потолки были закоптевшие; посередине письменного стола, над грудой рассыпанных бумаг, красовались счеты; окурки и обгоревшие спички лежали не в пепельнице, а рядом с нею, прямо на зеленом сукне стола.
– Чем могу быть полезен? – спросил Лобачев Никодима, вводя его в комнату, и изо рта Лобачева вместе со словами раздался легкий свист (вероятно, уж так были устроены зубы).
«Подожду спрашивать его о маме, – подумал Никодим, – а сначала поговорю с ним о чем-нибудь другом».
Лобачев Никодиму казался очень неприятным.
– Вам, полагаю, известно мое имя, – сказал Никодим, – я то самое лицо, которое когда-то привезло для вас из Царского Села десять шкафов с посылками.
– Ах, это вы! Очень приятно и позвольте еще раз поблагодарить вас. Хотя я уже велел вашему лакею передать вам мою благодарность, но, думаю, что, лишний раз сказанная, она никому не повредит.
– Напротив: она прямо полезна мне тем, что позволяет задать вам один вопрос. Я не люблю ходить в темноте, и объясните вы, пожалуйста, почему мой друг, а ваш знакомый писал мне в записке только об одном шкафе и об одной посылке, а их оказалось десять и столько посылок.
– Не знаю, – ответил Феоктист Селиверстович, стараясь не свистеть, – я заявил вашему, другу, что шкафов десять и вовсе не навязывал их ему. Это было в его интересах – отправить посылки скорее, и он сам вызвался послать их по назначению.
– Так, – протянул Никодим с некоторым разочарованием, – значит, в ящиках были только образцы товаров?
– А чего же вы хотели бы в них? Частей распотрошенных младенцев, мужей и жен, что ли?
– К чему вы говорите такое, Феоктист Селиверстович? Вы же можете извинить мое любопытство, раз оно касается близкого моего друга. Меня больше интересует, какие это были товары.
– Любопытство – дело святое. А мы – по человеческому нашему призванию – торгуем помаленьку и притом товарами разными.
– Ну, а все-таки чем? У меня, Феоктист Селиверстович, есть неплохонькое именьице, и, быть может, в малости какой я тоже пригодился б вам в ваших торговых делах?
Вопрос был предложен явно насмешливо, и Лобачев поглядел на Никодима свысока и презрительно – будто поняв, что Никодим говорит совсем не о том, зачем пришел.
– Какая может быть от вас польза, молодой человек, не знаю, – ответил он, – а торгуем мы льном, табаком, пенькою и чем Бог пошлет торгуем. Всякий товар прибыль дает.
Тут разговор их вынужденно прервался, так как из соседней комнаты вошел, по-видимому, сидевший там до того высокий молодой человек. Он даже не вошел – такое определение было бы неправильно совсем – а надменно внес свою красивую белокурую голову. Раскланявшись с Никодимом, вошедший сел на стул, но ноги господина были столь длинны, что стул под ним казался неудобно-малым. Никодим усмехнулся этому и в то же время подумал: как вновь вошедший господин мог оказаться здесь, по-видимому, хорошо знакомым с Лобачевым и даже на короткой с ним ноге? Никодиму казалось, что он понял Лобачева вполне – впечатление получалось отрицательное: много думающий о себе человек, не останавливающийся ни перед чем, чтобы только заработать деньгу, но не умный, а только хитрый человек. Вошедшего белокурого господина Никодим знал: это был англичанин (а может быть, и не англичанин) по имени Арчибальд Уокер; они встречались года два тому назад довольно часто на разных jourfix.
«Чего здесь сидеть, – решил вдруг Никодим, – перейдем прямо к делу, а потом можно и ретироваться от этих подозрительных людей», – и, вынимая тут же из кармана заранее приготовленную записку господина W, Никодим сказал Лобачеву:
– Феоктист Селиверстович, я направлен к вам госпожою NN по интересующему меня делу.
При имени госпожи NN Уокер насторожился, и Никодим это заметил. Лобачев на миг обернулся к Уокеру и, видимо, что-то сообразив, ответил вопросительно:
– Да?
– Госпожа NN сказала мне, что вам известно почти наверно, где сейчас находится моя мать.
– Госпожа NN мне, действительно, очень хорошо известна, но вашей матушки я не имею чести знать. И почему же вы, прежде чем направиться ко мне, не спросили госпожу NN, на каком основании она считает, что мне что-то известно о вашей матери? И разве ваша матушка куда-то пропала, что ее приходится разыскивать?
– Да, пропала. А госпожу NN я спрашивал о том, о чем спрашиваете вы меня. Но она не пожелала объяснить мне это.
– Так будьте же любезны посетить ее опять и переспросить. Удивительны эти женщины – всегда болтают, что только им придет в голову.
Никодим засмеялся.
– Легкое дело, – сказал он, – госпожа NN живет где-то под Архангельском, в Исакогорке, что ли. Съездить к ней не так просто – не то, что проехаться на Надеждинскую.
– В Исакогорке? – переспросил Лобачев. – Да не может быть: она живет на Пушкинской улице; жила на Надеждинской, а переехала на Пушкинскую.
– Вы, должно быть, меня за дурака считаете, – обиделся Никодим, – а я только что вернулся от нее из Исакогорки и знаю, где госпожа NN, а вот это извольте прочесть.
И он протянул Лобачеву записку господина W. Лобачев взял ее, развернул, прочел и сказал:
– Да я ее уж, пожалуй, с месяц не видел и, право, точно не могу сказать, где она. Может быть, и в Исакогорке.
А записку господина W протянул Уокеру со словами:
– Что вы скажете?
Тот прочел ее, но не сказал ни слова.
Разговор возобновил Феоктист Селиверстович.
– Ничегошеньки я не знаю. А есть здесь, в Петербурге, старичок один, Яков Савельич...
– Якова Савельича я знаю, – прервал Никодим.
– Тем лучше. Так вот он, пожалуй, может вам сказать о вашей матушке что-нибудь. Ему всякие дела известны.
– Да вы-то откуда знаете Якова Савельича?
– Отчего же мне не знать? Якова Савельича все знают. К нему и обратитесь. Да будьте еще любезны объяснить мне, как это у себя приняла вас госпожа NN?
– Позвольте, – сказал Никодим, приподнимаясь с кресла, – какое же вам до этого дело?
– Да нет, вы меня не поняли. За ревнивого любовника, прошу вас, меня не принимайте. Вы вот меня о шкафах спрашивали – так это было совсем неинтересно, а госпожа NN куда интереснее, и стоит о ней поговорить. Только будучи человеком в женских делах весьма опытным, предупреждаю вас: вы ей не доверяйтесь.
– Позвольте, – еще раз возразил Никодим, – я считаю такой разговор совершенно неуместным.
Но Феоктист Селиверстович был глух. С кривой усмешкой и прежним свистом он продолжал, не внимая Никодиму:
– И напрасно кипятитесь. Отчего же не поговорить. Она дама обольстительная во всех отношениях, и с такими особами иметь дело всегда бывает приятно. Только вы, к сожалению, как я вас понимаю, немного зазнавшийся молодой человек. И не пришлось бы вам поэтому самому плакать. Знаете ли, за такими особочками мужчины всегда вьются – а вдруг да вы в чужой огород полезли и у вас найдется соперник подостойнее, например, меня многогрешного? А?
– Прошу прекратить этот бессмысленный разговор! – сказал Никодим в третий раз и уже резко.
– Подостойнее, подостойнее, – продолжал Лобачев, все еще не слушая Никодима.
Но в разговор вмешался Уокер. Голос его прозвучал ровно, повелительно и как бы из некоторого далека.
– Я тоже прошу прекратить этот разговор, так как, со своей стороны, не могу допустить, чтобы кто-либо выражался о госпоже NN неподобающе.
Все трое обменялись взглядами. Лобачев взглянул на Уокера сперва немного виновато, но затем презрительно и высокомерно; Никодим поглядел на Уокера благодарно, но встретился с глазами, полными такой злобы, что не мог не заметить ее, и растерялся: он не сразу понял, почему Уокер зол на него. Но через минуту, когда уже все трое перестали смотреть друг на друга, он вспомнил, что имя госпожи NN приходилось ему слышать и два года назад, причем произносилось оно обыкновенно в неразрывной связи с именем Арчибальда Уокера.
– Ах, вот что! – сказал себе Никодим и решительно поднялся с кресла. Оставаться долее в квартире Лобачева он не мог.
Раскланявшись с Лобачевым и Уокером, но не подав руки ни тому, ни другому, Никодим вышел на улицу и тотчас же поехал к Якову Савельичу. Он, однако, не думал, что Яков Савельич может знать что-либо об Евгении Александровне, как уверял Лобачев, – даже напротив: Никодиму казалось, что Лобачев советовал обратиться к Якову Савельичу только затем, чтобы прекратить разговор.
Доехав до знакомого угла на Крестовском Острове, Никодим спрыгнул с конки и бегом направился к особняку Якова Савельича. У калитки его встретил Вавила и, не здороваясь, сказал Никодиму:
– А Яков Савельича дома нету.
В голосе Вавилы звучало нескрываемое торжество.
– А где же Яков Савельич?
– За границу уехали.
– За границу?
– Так точно – за границу. В Австралию, сказывали. И где эта Австралия – Бог ее знает.
«В Австралию», – повторил Никодим, повернулся и пошел прочь. С Крестовского Острова он поехал домой, думая по дороге: «И к чему все эти хождения и обходы: просто нужно съездить опять в имение, порыться в маминых письмах и тогда, никого не спрашивая, найдешь следы», – и вдруг вспомнил, что записку господина W он оставил в руках Уокера.
Побледнев сперва от этой мысли, он тут же, на ближайшей остановке, выбежал из вагона, пересел в другой и направился опять к Лобачеву.
Запыхавшись, вбежал он в квартиру Лобачева, как только успел отворить ему заспанный лобачевский слуга. Лобачев сидел за письменным столом и, оборотив голову, с удивлением взглянул на Никодима.
– Феоктист Селиверстович, – сказал Никодим, задыхаясь, – вы не можете ли мне сказать, где сейчас господин Уокер?
– Не знаю.
– Он мне нужен.
– Так что же?
– Где он живет? Или, может быть, он куда уехал?
– Не знаю. Какое мне дело до того, где живут и куда ездят разные...
– Позвольте. Господина Уокера я видел здесь у вас сегодня как вашего друга.
– Да что вам, собственно, нужно?
– Записку мою я оставил в руках господина Уокера.
– Ту самую, которую дали мне и которую я ему передал?
– Да, ту самую.
– Напрасно дали. То есть напрасно оставили, хочу я сказать – дал-то ему я... Нет, голубчик, ничего не могу сказать. Как сами знаете. Поищите его – не иголка, пропасть не может.
И Лобачев протянул руку, чтобы проститься.
Очутившись опять на улице, Никодим вышел к Обводному каналу и пошел вдоль его, не думая, куда идет. Набежала туча, и осенний дождь – пронизывающий, неприятный – напомнил Никодиму о действительности. Оглянувшись, Никодим увидел, что находится в местности уже за Балтийским вокзалом. Повернув сейчас же, он взял извозчика и отправился на Николаевский вокзал, чтобы ехать домой в имение.
Купив билет, он в ожидании поезда прохаживался по темному помещению вокзала и на одном из поворотов заметил в углу знакомую фигуру: в сером пальто, с поднятым воротником, держа руки в карманах и нахлобучив на глаза шляпу, с палкой под мышкой, стоял Уокер.
Не помня себя от радости, Никодим бросился к нему.
– Господин Уокер, – сказал он, – как я рад этой случайной встрече. Ради Бога, отдайте мне ту записку, что я сегодня давал прочесть господину Лобачеву и которую он передал вам.
Уокер всей фигуры к Никодиму не повернул, а скривив в его сторону только свою голову и глядя на Никодима сверху вниз, молчал.
Никодима это обозлило.
– Если вы не умеете стоять вежливо, – сказал он, – то, по крайней мере, хоть отвечали бы.
– Не волнуйтесь. Записки у меня нет: я передал ее господину Лобачеву с просьбой возвратить вам.
– Что вы говорите, я сейчас только от господина Лобачева, и он мне сказал, что записка осталась у вас.
Уокер промолчал.
– Как хотите, – произнес он, – можете мне и не верить. Но судите беспристрастно: если поставить рядом меня и господина Лобачева – кому из нас можно будет оказать больше доверия?
– Так поедемте сейчас вместе к Лобачеву.
– Сейчас я не могу: я уже взял билет на ближайший московский поезд. Вернусь я через несколько дней и тогда буду к вашим услугам.
– Хорошо. А где же я вас найду?
– У господина Лобачева. Там всегда меня можно найти.
«Ну, как хочешь, – подумал Никодим, – а я все-таки поеду домой и посмотрю еще письма мамы – быть может, найду что и поценнее, а в записке имя мамы ведь вовсе не упоминается – все равно, если бы ты стал ее показывать кому-либо, никто тебе не поверит, что это писано к маме».
И, поклонившись, отошел в сторону.
По рассеянности Никодим вышел двумя станциями раньше, чем следовало. Удлинило бы это путь всего часа на три, если бы Никодим сразу нашел лошадей. Но ему пришлось искать долго: все отказывались ехать, ссылаясь на работу и плохую осеннюю погоду. Только перед самыми сумерками удалось тронуться.
Первое время возница молчал и посвистывал. Потом, вдруг обернувшись, спросил:
– А не ехать ли нам, барин, через Селиверстовщину?
– Я, братец, дорог здешних не знаю, – ответил Никодим, – где хочешь поезжай, лишь бы дорога была поглаже,
– Нонеча какие дороги. Ишь размякло. А я к тому, барин, что с утра ничего еще не ел. Так у меня кум в Селиверстовщине – к нему и заехать: поесть чего-нибудь. Да и выпить у него всегда можно.
О Селиверстовщине Никодим слыхал: это была очень длинная и грязная фабричная слобода, верстах в десяти или двенадцати от его имения, фабрика, к которой он когда-то ночью ходил за чудовищами, находилась на полпути между слободой и имениями, и жители слободы работали именно на этой фабрике, но ни в слободе, ни на фабрике Никодиму не доводилось бывать.
Понял ли возница молчание Никодима как согласие ехать через Селиверстовщину, но через два часа пути они въехали в слободу. В полутьме, при слабом свете редко расставленных фонарей и огоньков, мелькавших в окнах, прошмыгивали то с одной стороны тарантаса, то с другой неопределенные тени – иногда человек вырастал рядом с тарантасом и с любопытством глядел на Никодима несколько мгновений, стараясь идти вровень с лошадью. Никодим все отворачивался от таких: казались они грязными, неумытыми, от них пахло и спиртом и потом, физиономии их были грубы – и мужские и женские одинаково, – точно их кто топором вырубал, и движения тяжеловесны и угловаты. Грубая, но не громкая, а скорее, ворчливая ругань слышалась в полутьме из-под навесов и от колодцев, где звенели цепями журавли.
Чувство неопределенной жути стало забираться в душу Никодима, когда они остановились у одного из крылец.
Хозяин встретил гостей с фонарем. Он тоже не возбудил доверия в Никодиме, так как ничем не отличался от других обитателей слободы: грубая, грузная фигура, лицо со следами сажи на лбу и на щеках, непричесанные волосы, медная серьга в толстом ухе, рваная и грязная одежда, тот же запах спирта и, главное, провалившийся нос – все отталкивало в нем.
Пока возница что-то ел и пил водку, Никодим сидел на лавке в углу, отказавшись от угощения, и оглядывался по сторонам. Изба, как и обитатели ее, была очень грязная и неприветливая: несколько раз на Никодима набегал из угла любопытный таракан и, шевеля усами, подолгу смотрел на незнакомого гостя.
– Вы на фабрике служите? – спросил Никодим от скуки проходившего мимо хозяина. Тот остановился и сказал:
– Так точно, у Феоктиста Селиверстовича Лобачева.
Никодима как громом поразило. Он даже привстал.
– Разве эта фабрика Лобачеву принадлежит?
– Так точно, Лобачеву. Мы по дереву работаем.
Никодим не захотел расспрашивать далее. «Поедем-ка отсюда поскорее», – шепнул он вознице, улучив удобный случай.
Тот подтянул кушак и заявил, что пора ехать. Хозяин проводил их на крыльцо опять с фонарем и опять молча.
Когда они уже выехали за околицу и Никодим облегченно вздохнул, возница засмеялся.
– А нос-то у кума того... подгулял. И поделом. Все от веселой жизни, барин.
– Скажи ты мне вот что, – обратился Никодим к вознице, – кто такой этот самый Лобачев?
– А Бог его знает. Он здесь, кажись, давно не бывал. Сказывают, что не русский, а англичанин он.
– Послушай, как же это может быть – Лобачев и вдруг англичанин? Ведь фамилия-то русская.
– Вот поди ж ты. Сказывают.
– А кто же фабрикой управляет?
– Арап какой-то управляющим.
– Настоящий арап?
– Нет, не настоящий, а так его называют. Он тоже здесь редко бывает – больше в Питере живет.
– Гм. А что же на этой фабрике делают?
– А черт их, знает что делают – не к ночи будь сказано. Людей делают.
– Что ты говоришь. Виданное ли это дело?
– А взаправду, барин. Руки, ноги, головы, туловища делают из дерева, что ли. Не то из камня, а может, и из железа – я не знаю.
– Да, наверное, руки и ноги искусственные. Для уродов и калек?
– Какое там для уродов! За границу отправляют – вот что. И животных всяких делают. И коров. И еще делают такое – что и сказать-то не при всяком вслух скажешь. Разве к кому уважения у тебя нет.
И, наклонившись к уху Никодима, он что-то зашептал ему. Никодим не сразу понял, но когда понял, то удивился еще больше, только не стал расспрашивать. Молча проехали они остаток дороги.
Прощаясь с возницей, Никодим все-таки сказал ему: «А подозрительные люди – эти ваши слободские, и твой кум тоже». «Да, у кума нос того... подгулял. Даром этого не случается. Ну, прощайте, барин. Покорно благодарим», – ответил возница и, нахлобучив шапку, принялся настегивать лошадь, как будто желая скорее скрыться с Никодимовых глаз.
Отпустив встретивших его слуг, Никодим остался один. Он обошел и осмотрел все комнаты дома, кроме черной залы и комнаты Евгении Александровны, а ночью, в одиннадцать часов, вышел к калитке посмотреть, не пройдут ли чудовища. Но они не показались.
Утром старый его дядька и когда-то камердинер покойного дедушки Онуфрия Никодимовича, бывший крепостной Павел Ерофеич, брея Никодима перед кофе, сказал:
– Не настоящею жизнью нынче живут господа. В бывалые-то годы, как барин куда поедет, так и собственного слугу берет с собою. За границу ли, в Москву там, или в Питер – все равно. Тот его выбреет, и вымоет, и одежду в порядке содержит, а нынче что?
– Значит, ты, Ерофеич, со мной вместе чудить хочешь? – спросил Никодим.
– Зачем чудить? Вы барин степенный. Маменьке-то в радость такие дети.
– А если барин влюбится – по-твоему, что тогда верный слуга должен делать?
– А вы разве влюбились, Никодим Михайлович?
– Да, влюбился.
– Ну вот, коли влюбились, так честным пирком да за свадебку.
– Ловко выдумал старик. Да как на ней женишься, если она уже замужем?
– Замужем? – Тут лицо Ерофеича вытянулось и выразило определенно полное разочарование. – Уж коли в чужемужнюю жену влюбились, так об этом, барин, не говорят. Молчать надо... Там, как хотите: я вам не судья, а на людей выносить не полагается.
– А если она не чужемужняя жена, а так просто... ну, любовница, на содержании... что ли?
– Вот еще скажете, барин. Такая-то уж и вовсе в жены не годится – сегодня она с одним, завтра с другим. Будто настоящих барышень нет. Да и в роду у нас такого не водилось – Бог миловал.
– Нет, Ерофеич, она замужняя... А, послушай, ты не знаешь ли чего-нибудь о Лобачеве, Феоктисте Селиверстовиче?
– Господина Лобачева как не знать. Еще когда вы в гимназии были, они к вашему батюшке частенько наезжали по разным делам.
– К нам? Сюда? Сам Лобачев?
– Да недолго они заезжали – с полгодика.
– Послушай, так папа его должен знать?
– Разумеется, должны.
– А кто он такой – этот Лобачев?
– Да из себя видный такой. Только сомнительный человек. Говорили про них разное. Мало ли что говорят.
– Федосий из Бобылевки, что меня сюда привез, сказывал мне, что он не русский, а англичанин.
– Бобылевские-то его лучше знают, а здесь кто же его видал. Лет одиннадцать назад было – все поди забыли.
– А на фабрике у него ты бывал?
– Нет, не довелось. Да какая это фабрика – темное дело.
– Почему темное?
– Работают, можно сказать, большие тыщи народу, а что делают, неизвестно.
– Людей делают, мне Федосий говорил.
– И за границу отправляют, сказывали. Оттого-то у басурмана такая сила народу нынче и пошла. И чего наш царь смотрит?
– Заговорился Ерафеич. Я-то с гобою, как с путным, а ты ахинею понес. Разве можно людей делать на фабрике?
– Отчего нельзя? Хитрый человек все может. Впрочем, вам виднее. Мы люди темные. За что купил – по том и продаю.
– А что же еще про Лобачева говорили?
– Да, так... разное.
Никодим поглядел на старика. Тому, видимо, и хотелось что-то сказать, но уж никак он не мог решиться и даже бровь почесал.
– Ну что же? Рассказывай.
– Да нет... лучше увольте... до другого раза...
Разговор на том и кончился, но для Никодима прибавился еще один вопрос: зачем здесь бывал Лобачев одиннадцать лет назад и почему отец ничего о нем не сказал Никодиму, хотя и знал, что Никодим ездил к нему.
И еще никак не мог примириться Никодим с мыслью, что между Лобачевым и Уокером с одной стороны и госпожею NN с другой существует тайный союз, направленный, между прочим, и против него – Никодима, а мысль эта все время не оставляла его.
Днем он наконец решился опять войти в комнату матери, уже раскрыл бюро и принялся выдвигать ящики, как вспомнил, что ему говорили об этом не только госпожа NN, но даже Лобачев. Чувство стыда кольнуло его душу; однако признаться себе, что он не в состоянии пересмотреть содержимое ящиков, Никодим не мог. Он совсем неопределенно, как иногда бывает, не словами, а чувством подумал: «Подожду еще, оттяну немного времени», – и, захлопнув бюро, вышел в столовую...
Проснувшись утром на другой день после разговора с Ерофеичем, Никодим ощутил в себе неизъяснимое разделение: будто двое в нем переглядывались между собою и один лежал в постели, а другой был где-то, под потолком и так хорошо понимал все, что делалось с тем, который оставался внизу. Чувство это длилось недолго – Никодим вскочил весьма возбужденный и поспешил умыться холодной водой. До вечера он почти ничего не думал – только щемящее чувство беспомощности и бессилия что-то нужное сделать, как-либо выбраться из создавшегося ложного положения – томило и угнетало его. Вечером он опять почувствовал свое разделение: словно кто вышел из него и сел напротив в кресло, у другого окна столовой.
– Знаешь, – сказал Никодим, – нужно нам поговорить с тобою откровенно: если ты являешься самовольно – ты должен знать больше меня.
Собеседник молчал.
– И говорить должен ты, а не я, – продолжал Никодим, – я буду слушать.
– Если так – изволь, – глухо и неопределенно ответил другой.
– Я жду.
Некоторое время прошло в томительном молчании. Наконец другой заговорил.
– Свою мать ты не любишь. Ты постоянно путаешься – не зная о ком думать: о ней или о госпоже NN.
– Да.
– Это происходит потому, что ты любишь госпожу NN.
– Ну, разумеется. Иначе зачем я стал бы думать о ней.
– Да, но любить мать и госпожу NN одновременно – невозможно. Ты еще не знаешь госпожи NN, но ты должен ее чувствовать. Она спросит так много, что ты не в силах будешь дать ей. И разве ты не догадываешься, что жизнь госпожи NN в чем-то сталкивается с жизнью твоей матери?
– Конечно, догадываюсь.
– Отчего же ты об этом не подумал?
– Во всяком случае, не думаю, чтобы столкновение было на романтической почве. Правда, что-то есть темное – это темное нетрудно усмотреть из потерянной мною записки господина W, и будь эта записка у меня под руками – мы могли бы в ней поразобраться. Ведь не думать же мне, что мама и госпожа NN влюблены в одно лицо... в Уокера, например... или в Лобачева... ха-ха-ха!
Никодим громко рассмеялся. Ерофеич заглянул в дверь.
– С кем это вы, барин, разговариваете, или мне попритчилось? – спросил он.
– Попритчилось, попритчилось. Ерофеич, – ответил Никодим, – а может, и нет – всякие бывают гости,
– Упаси Бог от нечистой силы: как облюбует какое местечко – не скоро выведешь, ни крестом, ни пестом. Вот тоже по весне, как барыне уехать, – что за нечисть тут шаталась?
– А ты видел?
– Ну нечисть – не нечисть: господин Раух объясняли потом, что просто тут лобачевские фабричные пошаливали – кто их разберет.
– А те, монахи-то, больше не показывались?
– Что вы барин! Да я бы сбежал.
Старик опять не на шутку перепугался.
– Ну иди пока к себе, – попросил его Никодим и, когда старик ушел, вновь обратился к прежнему собеседнику. – Извини, нам помешали закончить разговор. Даже и самые хорошие слуги не умеют быть достаточно воспитанными. И на чем мы остановились? – я забыл.
– На столкновении Евгении Александровны и госпожи NN.
– Да это нелепо. И трагедия моя в том заключается – что я, не знаю, собственно, не только куда, но и почему могла исчезнуть моя мать.
– Трагедия. Стоит ли так значительно выражаться?
– А что же по-твоему?
– А так... скандальная история, как и определила Евлалия.
– Ну да, вообще-то скандальная история, но для меня лично – трагедия.
– Поухаживай за госпожою NN – пройдет. Займись. Право, стоит: она дама обольстительная во всех отношениях, как сказал Лобачев.
– Довольно. А то я буду просить тебя, как и господина Лобачева, прекратить этот бессмысленный разговор.
– Я не господин Лобачев, и тебе долго придется просить меня.
– Нет, не долго. Довольно!
Никодим встал, вышел из столовой, хлопнув дверью, и очутился, на улице. Солнце было уже у самого горизонта, озеро чуть слышно плескалось. Никодим пошел к берегу.
Узкая тропинка вела к плоскому большому камню, около камня рос молодой ракитовый куст и стояла скамья. Сквозь полуоблетевшие ветви ракиты, рядом со скамьей, на тропинке виднелась высокая человеческая фигура. «Арчибальд Уокер», – узнал Никодим сразу.
И, узнав, пошел прямо на него: он помнил, что тропинка очень узка, что разойтись на ней невозможно и думал – отступит Уокер с дороги или нет.
Уокер стоял неподвижно: на нем были охотничья шляпа с пером, теплая куртка и лакированные ботфорты; руки он заложил в карманы рейтуз (он эту вольность позволял себе редко, разве что в лесу).
Уокер не отступил, и Никодим столкнулся с ним вплотную, но, право, Никодим вовсе не хотел с ним встречаться.
Молча смерил Уокер Никодима после столкновения взглядом от головы до ног. Никодим ответил тем же. Но Никодим злился, а Уокер был спокоен совершенно.
Уокер поклонился первый, повернулся и пошел. Никодим – рядом с ним – все молча. Им не о чем было говорить. Никодим прекрасно понимал, что Уокер чувствует в нем соперника, и размышлял: «Сэр Уокер весьма счастлив тем, что может много о себе думать; я, напротив, глубоко несчастен потому, что думаю о себе крайне пренебрежительно».
Но в душе Никодим смеялся.
Так дошли они до большой груды камней на берегу, повернули обратно и пришли опять к скамье у ракитового куста. Раскланялись и разошлись. Дома Никодим спросил Ерофеича:
– Что за долговязый здесь по берегу шатается?
– А это лобачевский управляющий.
– Арап?
– Ну да, сам-то Лобачев англичанин, а управляющий у него арап.
– Шутишь, старина.
– Шучу, шучу, Никодим Михайлович. Надо же на старости лет дурачка поломать.
– То-то. Будто я не вижу, какой арап.
На другое утро Никодим проснулся с мыслью: «Как по-мальчишески вел я себя вчера. Вместо того, чтобы спросить Уокера, зачем он здесь, и разузнать что-нибудь о Лобачеве, я устроил это столкновение. Фу!» И, позвав Ерофеича, стал ему жаловаться на самого себя. Ерофеич, однако, посмотрел совсем иначе:
«Толкнули и хорошо сделали, так ему нечестивцу и надо», – сказал старик.
– Да почему же нечестивцу? – удивился Никодим.
– Молоды вы еще, Никодим Михайлович, людей не различаете: кто из них есть добрый человек, а кто черта прислужник.
– И как это тебе, Ерофеич, не надоело с нечистью возиться? Постоянно она у тебя на уме. Ты лучше сделай мне одолжение, узнай, часто ли здесь бывает Лобачевский управляющий, и что он тут делает?
– И узнавать ходить не надо: сам знаю.
– Что же ты не сказал мне об этом раньше?
– Не изволили спрашивать, Никодим Михайлович. Да и полагал я, что вам через батюшку известно: ведь батюшка тоже с давних пор...
– Что с давних пор?
– То... убрать отсюда этого арапа хотели...
– Убрать? Отсюда? – переспросил Никодим. – Послушай, Ерофеич, что ты хочешь сказать?
Старик взглянул искоса, потом, приподнявшись на цыпочки, спросил шепотом:
– А старому барину не скажете?
– Нет, не скажу.
– И барыне?
– Тоже не скажу.
– Ну вот. Чтоб не нагорело мне старому... около барыни все этот долговязый увивался. Бог знает зачем, а только увивался.
– Что ты говоришь. Ерофеич! – возмущенно воскликнул Никодим. – Экой старый болтун! Иди к себе.
– Да я что же? – стал оправдываться старик. – Я ничего. Я ведь только про долговязого. Я про барыню не то что сам дурного не скажу – другому полсловечка не дам вымолвить.
– Ах, замолчи! Только этого еще недоставало, чтоб ты болтал: сегодня скажешь одно, завтра другое, а там, глядишь, уже пошла гулять сплетня. Иди!
Походив по комнате минут десять в большом раздражении, он все же опять позвонил Ерофеичу.
Старик явился не сразу, а когда вошел – робко стал у притолоки.
– Бывал здесь лобачевский управляющий раньше? – спросил его Никодим строго.
– Так точно, бывали, – ответил тот.
– А когда же он здесь бывал?
– Лет десять уж назад. -С господином Лобачевым вместе.
– Сколько же ему лет? Ведь он совсем молодым выглядит.
– Никак нет – ему уже за тридцать.
– Что же тебе говорил отец о нем?
– Ничего не изволили говорить.
– Так откуда же ты взял всю эту чушь?
Старик молчал.
– Сам сообразил?
– Так точно, сам сообразил.
– Ну и сообразил. Иди теперь к себе и думай побольше. Но прежде скажи мне, как зовут лобачевского управляющего?
Старик мялся и молчал.
– Ну что же, запамятовал?
– Так точно: запамятовал. Мудрено очень, не по-русски.
– Даже и не знаешь, а тоже говоришь. Иди. Старик опять ушел очень огорченный, но Никодиму стало немного стыдно, что он так обошелся с ним. «Впрочем, – утешил он себя, – как бы иначе я должен был поступить?» Выйдя через полчаса из дому, Никодим распорядился оседлать для себя лошадь и поехал на лобачевскую фабрику. До нее было совсем недалеко. Стояла она на сырой луговине, недавно очищенной от леса: здесь и там торчали сосновые и березовые пни – одни уже засохшие, другие еще выпускающие каждую весну молодые побеги...
Фабрика состояла из нескольких высоких кирпичных корпусов, прямых, неоштукатуренных, с большими закоптевшими окнами; около корпусов ютились
почерневшие избушки, с крытыми переходами, погребами, навесами; все это было обнесено дощатым забором выше человеческого роста и только через одни ворота можно было попасть внутрь. Но ворота были заперты, и на лавочке у калитки сидел сторож.
Подъехав к нему, Никодим спросил, находится ли здесь сейчас господин Уокер. Сторож не понял вопроса. Тогда Никодим спросил иначе:
– Нельзя ли повидать управляющего?
– Да их уж нету, – ответил сторож.
– Уехали уже?
– Уехали. Так точно.
– А когда опять будет, неизвестно?
– Неизвестно.
– Но фабрику можно осмотреть?
– Не приказано показывать. Обратитесь к управляющему.
– Я не знаю, где он живет.
– Нам тоже неизвестно...
Никодим повернул лошадь, взял с разбегу две канавы и, выехав на дорогу, быстро доскакал домой.
Он сел в столовой опять у окна и попытался вызвать вчерашнего своего собеседника. Сначала это не удавалось, но когда он почувствовал уже знакомое разделение, даже обрадовался.
– Вот так всегда, – сказал ему Никодим, – сердишься, бегаешь, спрашиваешь, бранишься и все ни к чему.
– А ты попробуй не сердиться.
– Знаю. Затем ты скажешь: попробуй не бегать, попробуй не спрашивать и так далее и так далее.
– Нет, зачем же? Я никогда не пускаюсь в крайности. Из-за чего ты сердишься?
– Как из-за чего? Из-за мамы.
– Не верю.
– Послушай.
– И вовсе не из-за мамы, а из-за госпожи NN.
– Вот выдумал. Откуда ты взял это?
– Очень просто: ты забыл маму.
– Извини, я обозлился из-за того, что Ерофеич стал говорить глупости о маме.
– Да так. Но ты ведь и сразу не признал слов Ерофеича за достоверное, чего же было злиться?
– Да я уже не злюсь. Но не упрекай меня госпожою NN.
– И не думаю тебя упрекать ею. Я упрекаю тебя за то, что ты забыл маму и пустился в какие-то приключения.
– Маму я не забывал. Кто станет сомневаться в том, что она действительно мне мать? Было бы ведь глупо. А если это непреложно и действительно непреложно, тогда все, что бы я ни делал, что бы ни думал – только через нее и для нее, – безразлично, помню я о ней или нет. Она живет во мне, как и я живу в ней. А о каких ты приключениях говоришь, что будто я в них пускался, я не понимаю. Уж не то ли, что я ездил к Лобачеву или в Исакогорку к госпоже NN? На Надеждинскую я попал совершенно случайно, из-за десяти шкафов, а в Исакогорку ездил, чтобы узнать адрес мамы.
– Так, так...
– Да, так... Я еще ездил и к Якову Савельичу, но чтобы попросить у него совета и содействия. Яков Савельич добрый человек и всегда относился ко мне по-хорошему.
– Вот уж добрый. Для него вся твоя история представляет не больше интереса, чем для любителя какая-нибудь табакерка с музыкой. Я вижу, ты опять волнуешься. Ну, ну! Успокойся. О неразделимости ты очень хорошо рассудил, нет слов, но вот, когда ты поехал на Надеждинскую, зачем же тебе нужно было хватать госпожу NN за руки?
Уязвленный последним вопросом, Никодим ничего не ответил.
– Не знаешь? – ядовито спросил собеседник. – Думаешь, что злишься на Ерофеича из-за мамы, но когда Ерофеич вошел к тебе, ты уже был зол. И все из-за госпожи NN, то есть из-за того, что до сего времени ты не признался ей в любви.
– Не только из-за этого.
– Да, не только, но и потому еще, что и не можешь признаться ей в любви.
– А почему? Как ты думаешь?
– Вот вопрос!
– Я тебе могу сказать, если хочешь: я не знаю, любит ли она меня.
– И вовсе не потому: тебе мешают Лобачев и Уокер.
– Как мешают?
– Тебе все кажется, что они неотделимы от нее.
– Ну да, мне ясно... что госпожа NN... что же ты думаешь, так просто это... вот ведь дощечки-то на Надеждинской были прибиты рядом...
– Какие дощечки?
– Будто не знаешь: на дверях, именные... А разве об Уокере я не слышал раньше?
– Ах, так! Ну словом, то самое, о чем и я говорю: ты боишься, что госпожа NN кого-то уже любит.
– Да, да. Любит... Иди вон!
– Ха-ха-ха. Куда же?
– Куда хочешь.
– Я буду продолжать разговор, не затрагивая больных мест.... Гадкий ты человек – своей любви не веришь. Самолюбивый ты человек – а хочешь быть добрым?
– Откуда ты взял, что я хочу быть добрым?
– Насквозь тебя вижу: к примеру, Ерофеича за сплетни выбранишь, и тут же расчувствуешься: ах, зачем я такой... злой.
– Пожалуйста, не навязывай мне доброты. Вот я возьму и убью обоих: Уокера и Лобачева. Пусть они не думают, что могут стать мне на дороге. Ты меня трусом сегодня обозвал – это они трусы, а не я. Они убить не посмеют.
– Не горячись. И давай сойдемся на том, что хотя дела твои и добры, но в глубине души ты ими не доволен – дух твой горд и зол.
– Да, я принципиально злой человек.
– Ты хорошо сказал. Но, к сожалению, эта принципиальность, будучи в постоянном разногласии с действительностью, только вредит тебе. Я охотно верю, что ты способен отправить на тот свет Лобачева и Уокера... а госпожу NN вымыть – в спирту. Но знаешь ли, о чем я еще сейчас догадываюсь? Ты вот в глубине души держишь несколько совсем особенных слов, они-то и заставили тебя сказать: пойду и убью...
– Какие же это слова?
– Три слова всего: человека убить просто.
– Ты угадал.
– Еще бы не угадать. Но здесь-то и кроется твоя ошибка: человека убить нелегко.
– Почему?
– Конечно, законы нравственности тут ни при чем, страх ответственности для тебя только привлекателен. Но кровь не простит... то есть мать не простит... ну в каждом человеке течет кровь, данная ему матерью... как сок в винограде... вино... впрочем, я путаться начинаю...
Заря опять догорела. Никодим занавесил окно в столовой и зажег лампу с синевато-золотистым светом: он любил зажигать ее...
Отец Дамиан, носивший прозвище «Хромой» и хорошо известный в округе каждому, был духовным отцом Евгении Александровны и старым другом Михаила Онуфриевича.
О нем вспомнил Никодим на другой день, сидя опять в столовой перед окном. Вспомнив, он сейчас же вскочил и пошел наверх, в башню, но не в кабинет и не в спальню.
Между кабинетом и спальней был узкий коридор и в конце его лесенка вела на чердак. По этой лесенке взбежал Никодим и остановился перед запертой дверью.
«Кто же мог запереть дверь?»...
Пришлось позвать снова Ерофеича. Но тот также ничего не знал.
– Вероятно, старый барин заперли – кому больше? – сказал он.
– А мне нужно попасть туда.
– Да как же попадете? Сломать замок разве?
– Конечно, сломать.
– А старый барин что скажут?
– Не учи меня, пожалуйста. Я на тебя со вчерашнего дня сердит. Болтаешь тут всякий вздор. Неси лучше отвертку, что ли?
– Отверткой тут ничего не сделаешь, – ответил Ерофеич виновато и чуть не со слезой в голосе.
– Тогда принеси ключи, какие есть. Может быть, подойдет что.
Ерофеич сбежал вниз и вернулся с большою связкой ключей. Они перепробовали всю, но ни один из них не подошел к замку.
– Разве с крыши еще попытаться, – сказал Ерофеич, подумав.
Когда-то выход на крышу был проделан Михаилом Онуфриевичем.
– То есть с крыши на крышу?
– На башню? – спросил Никодим.
– Так точно, на башню.
– Ну, позови людей, вели им принести стремянку. Стремянку вскоре принесли, протащив ее через кабинет. Отослав людей, Никодим вместе с Ерофеичем приставил лестницу к крыше башни.
Ерофеич забрался первым. Он сразу нашел лист с защелкой и, откинув ее, потянул лист кверху, но тот не поддавался.
– Тоже заперто, – сказал старик виновато.
– Только путаешь меня напрасно, – ответил ему Никодим. – Говорил я тебе, что надо сломать дверь.
– Где же ее сломаешь, этакую махину. Не по-нонешнему делана. Да и как будешь в своем-то доме ломать?
Никодим еще потыкал дверь пальцем. Конечно, ломать дверь в своем доме смешно – Ерофеич прав. И если действительно ее запер отец – неудобно будет перед ним.
А попасть на чердак Никодиму очень хотелось. Недовольный он сошел опять в столовую и, остановившись перед окном, мысленно представил себе ту комнату на чердаке.
Когда-то в ней жил Михаил Онуфриевич. Это была небольшая комната, выгороженная из чердака двойной стеной; низкий потолок шел накось к маленькому слуховому оконцу и спускался там так круто, что Никодим к оконцу мог подходить только согнувшись. Посреди комнаты, у трубы, стояла, обмазанная глиною, кухонная плита, всего в аршин, с одной вьюшкой...
Направо на стене висели три охотничьих ружья, с патронташами и несколько старинных литографий в рамках: на литографиях изображены были романтические ландшафты. В углу за плитой приютилась деревянная кровать, сколоченная просто из досок и прибитая к стене.
Налево, уходя на три четверти в двойную стену, возвышался черный шкаф: он, обыкновенно, запирался на ключ и ключ вешался за икону святого Михаила-Архистратига Сил Небесных – в красном углу.
Никодим мысленно отпер шкаф. Там на гвоздике висело что-то черное, какая-то одежда. Никодим взял ее за рукава и развел их в стороны: черное оказалось рясой. «Ряса отца Дамиана».
В молодости Михаил Онуфриевич провел три года в монастыре послушником, под началом у отца Дамиана. Ряса, висевшая в черном шкафу, была подарена Михаилу Онуфриевичу при выходе из монастыря отцом Дамианом на прощанье.
И вот Дамианова ряса теперь появилась перед Никодимом в кресле напротив. Появился, собственно, тот, уже знакомый нам собеседник, но он облачился сегодня в рясу.
– Видишь, – сказал он Никодиму, – совсем не нужно было ломать дверь на чердак. Стоило тебе захотеть видеть рясу, как я в ней явился.
– Да, удобно. Ты начинаешь отучивать меня постепенно от всякого труда.
– Отучивать? Нет. Ты никогда и не был привычен к труду. Трудился всегда я. И тебе будет действительно очень удобно, когда я начну все делать для тебя.
– Даже такие чудесные дела, как похищать рясу через две запертые двери.
– Даже.
– А может быть, мамины письма ты разберешь за меня?
– Что же, тебе очень стыдно сделать это самому?
– Очень стыдно...
Монах помолчал. Потом сказал как-то между прочим:
– Тебе же Яков Савельич разрешил. Но Никодим за эту мысль ухватился.
– Да, разрешил. Я знаю. И я поступил бы так, как он сказал. Но ты мне решительно мешаешь. С тех пор, как я начал чувствовать тебя, я не могу не считаться с тем, что говоришь и думаешь ты.
– А что я думаю?
– Не только, что думаешь, но и как думаешь. Ты думаешь иронически, а волю мою взял себе.
– Послушай. Соберись с силами и поезжай к отцу Дамиану. Ведь он же духовный отец твоей матери – неужели он ничего не знает о ее жизни?
– Да он ничего не скажет. Разве он может и обязан?
– А ты возьми револьвер с собой. Приставь его ко лбу отца Дамиана и потребуй ответа.
– Фу! Какие глупости ты говоришь.
– Ничего не глупости, револьвер ты захвати с собой: если не на отца Дамиана, то на кого-нибудь другого пригодится. А писем разобрать ты все равно не сможешь.
– И не надо. И отца Дамиана не о чем спрашивать.
– Послушай. Не ты ли уверял меня, что любишь свою мать?
– Хорошо, хорошо. Только прекрати излияние своих наставлений – у меня голова разболелась от твоих речей А рясу отнеси на место – откуда взял.
Собеседник встал. Ряса упала к его ногам, он свернул ее, взял под мышку и пропал. Никодим не заметил, куда он исчез...
Наутро он поехал в монастырь. До него было недалеко; верст сорок, но еще десять верст нужно было проплыть озером, так как монастырь стоял на острове.
Из ближайшего уездного города каждый день в монастырь уходил пароход с богомольцами, только в неопределенные часы. И приехав в город, Никодим уже не застал парохода, но не захотел дожидаться следующего дня и искать приюта где-либо в гостинице, а поблизости от пристани нанять до монастыря знакомого рыбака.
Погода была плохая: дождь, ветер, – встречная волна сильно качала лодку, и только в сумерках, на огонек, добрались, наконец, Никодим и рыбак до острова... Совершенно измокшие и озябшие вышли они на берег, довольно далеко от монастырской пристани и, вытащив за собою лодку на песок, пошли размокшей тропинкой к воротам. Привратник впустил их, но сказал, что в церкви сейчас идет служба, а если им нужно кого-нибудь видеть, то придется обождать, так как, мол, в церковь-то неудобно идти мокрыми.
Они так и сделали – обождали, а потом, когда служба кончилась, доложили о Никодиме архимандриту отцу Иоасафу и провели Никодима к нему. В келье у отца архимандрита было жарко натоплено. Подали чай с вареньем, и отец Иоасаф – простой седенький старичок, ласковый, лукавый, хозяйственный – принялся расспрашивать Никодима о всяких делах – о ценах на сено, на хлеб. Но Никодим за последнее время сильно отстал от всех хозяйственных забот и не знал, что и отвечать. Он сослался на нездоровье: «Простудился, должно быть, плывучи по озеру», – а ему просто хотелось спать с дороги.
– Экий вы неосторожный, да нетерпеливый, – сказал ему отец архимандрит, – не могли парохода обождать. Однако такому гостю мы всегда рады. Видно, у вас дело какое есть к нам, или просто помолиться приехали?
– Да, есть дело, – ответил Никодим.
– Ко мне али к кому другому?
– Отца Дамиана хочу повидать.
– Прихварывать стал отец Дамиан: стар становится. Поди уж за восемьдесят перевалило. Вы его сегодня-то не тревожьте: завтра лучше; а теперь я вижу, вы спать хотите – пожалуйте в гостиницу. Я распорядился: там келейку вам приготовили получше других.
Поблагодарив отца архимандрита за привет и ласку, Никодим прошел в отведенную ему комнату: свеча еле освещала ее, было в ней немного холодновато и неуютно, но действительно это была одна из лучших комнат в гостинице.
Когда он вошел – за печкой что-то зашуршало. Но Никодим не обратил внимания на шорох: «Может быть, бес», – равнодушно подумал он и от усталости скоро заснул очень крепко.
Ночью он проснулся и, чувствуя, что совсем больше не хочет спать, – зажег свечу и огляделся. Комната ему показалась уютнее и лучше, чем в первый раз. Одев уже просушенное, хотя и помятое платье, он выглянул в коридор и при слабом свете огарка, выходившем из его комнаты, увидел в конце коридора старческую фигуру монаха. Монах сидел на скамье, склонившись немного в сторону, и упорно глядел куда-то. Заметив свет и Никодима, он поднялся и направился к Никодимовой келье, слегка прихрамывая: это и был отец Дамиан.
Видеть почтенного отца Дамиана в такое неурочное время в гостиничном коридоре, словно на каком послушании, – было странно, и Никодим с удивлением в голосе воскликнул:
– Отец Дамиан, что вы тут делаете? Ведь ночь глубокая.
Отец Дамиан взглянул на Никодима, но как-то поверх его головы. Он и всегда так смотрел или в сторону, только не из гордости и не от лживости: глаза у него были голубые, очень светлые и очень простые, но взгляду его было трудно, проходя по сторонам, останавливаться на человеческих лицах. Сам старец был высокого роста, прям и сух; седые волосы выбивались у него из-под клобука. Прихрамывал он слегка, но был слегка и глуховат.
– Да, да, ночь, сынок, ночь глубокая, – ответил он.
– Я к вам приехал, отец Дамиан,
– Ко мне... да... хорошо... ко мне... это ведь архимандрит наш все говорит, что я стар становлюсь, да, покой мне нужен, а мне ночью-то не спится – греховные чары одолевают: какой я старик... плеть мне нужна для усмирения ума и плоти, а не покой... вот и брожу по ночам. В церковь бы пойти, что ли? Помолиться.
– Что же вы, отец Дамиан, здесь стоите? Зашли бы ко мне.
– Зайти, говоришь? Да, да... зайду. Или здесь постоим... постоим.
– Я к вам по делу приехал, отец Дамиан.
– По делу... да, по делу, говоришь... поживешь тут, у нас, помолишься... люблю я тебя, сынок.
– Ох, отец, у меня душа ноет. Вы знаете, я вчера вашу рясу все хотел достать. Как вас вспомнил, сейчас же и ряса ваша на ум пришла...
– Рясу, ты говоришь... да, да... рясу... помню...
– Ту самую, что вы моему отцу подарили.
– Да, да... подарил...
– И подумал: к кому же мне и обратиться, как не к вам?
– Обратиться, говоришь... да, да... обратиться... хорошая ряса... Я всегда хорошие рясы любил... грех... ох, на старости-то все припомнишь и обо всем снова передумаешь... цветики... речка... Дуняша голубушка... все в голове... бабочек мы с ней ловили... за речкой... у рощицы... не знаешь ты.
– Нет, не знаю. Детство свое вспоминаете?
– Детство, ты говоришь... да, да... детство.
– Отец Дамиан, мне страшно и вымолвить то, что нужно. Вы, может быть, сами слыхали: матушка наша пропала без вести.
– Да... пропала... пропала, сыночек, пропала... не вернулась... батюшка твой заезжал... сказывал. Кто же из нас без греха... простится, сынок, простится... я Богу молюсь денно и нощно...
– Батюшка тут был? А когда же?
– Заезжал, сынок, заезжал... Сказывал... жаловался... утешал я его... мудрый человек твой батюшка.
– Отец Дамиан, помогите мне... я хочу повидаться с матерью. Ведь она все вам говорила. Никто лучше вас ее дел и намерений не знал и не знает.
– Дел и намерений, говоришь... знаю, говоришь... да, да, все говорила, все знаю... вернется, думаю, матушка... вернется...
– Так скажите мне, отец Дамиан, что знаете. Вы простите меня за дерзость.
– Сказать, говоришь... какой же ты, сынок, глупый да смешной... Ведь она же мне на духу говорила... как я скажу?..
– Да как же мне быть?
– А что тебе быть, сынок?.. Я подумаю... Ты поживи тут денька три, обожди... я подумаю и скажу... Ну, прощай, сынок.
И, благословив Никодима, старец пошел на свое прежнее место.
Никодим не посмел идти за ним. Подумав, он уж решил было остаться в монастыре дня на три, как советовал Дамиан, и, постояв немного в коридоре, вернулся в келью и запер за собой дверь.
Но случай решил иначе.
Захлопнув за собою дверь в келью, Никодим снова услышал шорох за печкой, совершенно схожий с прежним, и сказал: «Неужели и вправду бес?». Он кликнул: «Кто там?» – но никто не отозвался.
Никодим придвинул кресло к окну, полуотдернул занавеску, но за окном было еще совсем темно, и ни малейший свет не намечался. Однако он стал упорно смотреть наружу, приложив лоб к запотевшему стеклу. Его очень взволновал разговор с отцом Дамианом, и он был задет в душе словами старца: «Какой же ты глупый да смешной»...
Шорох за печкой снова повторился. Никодим обернулся, пристально посмотрел туда, подошел к печке, сунул за нее в отдушину руку – ничего. Отойдя назад к окну, он уселся в кресло и вдруг чрезвычайно остро почувствовал свое прежнее разделение. На кровати же, напротив от кресла, что-то неясно зашевелилось.
– Ах, вот оно что! – догадался Никодим, – мне ли первому поздороваться или ждать, когда он заговорит?
Но по направлению от кровати послышалось:
– Поздоровайся!
– Здравствуй, – сказал Никодим и понял, что сделал ошибку, поддавшись этому приказанию, но было уже поздно. С кровати раздался придушенный смех.
– Здравствуй, мой милый, – ответил тот, давясь смехом, – знаешь, что я тебе скажу? Нет, конечно, не знаешь: я хочу пожить в свое удовольствие.
– Так живи, – отрезал Никодим сердито, – что же ты ко мне пристаешь? Только убирайся от меня подальше. –
– Ох-хо-хо! Убирайся подальше. Как же я уберусь? Желание-то во мне, а соки-то в тебе.
– Какие соки?
– А те самые, без которых я и жить не могу. Без соков неинтересно. Одно развращение ума.
– Так ты высасывать меня, что ли будешь?
– Ну да. Вроде этого.
– А я не хочу!
– Не хочешь? Это меня не касается. Я не привык спрашивать. Сам же ты мне сказал: «Здравствуй».
– Я с тобой поздоровался только.
– Прекрасно ты знаешь, что со мной здороваться нечего. А сказал: «Здравствуй», – значит, и сказал: живи здоров, в свое удовольствие.
– Нет, нет, я ничего такого не думал.
– Не думал? Не понимаю, чего ради ты отнекиваешься: ведь тебе со мной вовсе не плохо будет.
Пальцы Никодима забегали по ручке кресла.
– Послушай, – сказал Никодим немного просительно, но вместе с тем и достаточно твердо, – послушай, я тебе тоже скажу такое, чего ты не знаешь.
Тот молчал. У Никодима мелькнула мысль: «Ну как не знает – все знает!». Но лицо его осталось неподвижным, а молчание собеседника заставило его продолжать:
– Так вот – есть что-то такое, чего ты не знаешь и напрасно ты так мерзко хохочешь. Если бы ты был бес, ну, самый настоящий бес (не объяснять же тебе, какой именно), а то ведь ты только мошенник. Вот, который раз ты со мной разговариваешь; а не сказал мне, кто ты таков и как тебя зовут – разве поступают так порядочные существа?
Никодим в точности произнес: «Существа», – хотя не мог бы объяснить, что он думал сказать этим.
– Да, да! – продолжал он. – Вот, например, с рясой – разве я не видел, что ты меня обманул: ты вовсе не надевал рясу; ты только положил ее на себя сверху, прикрылся ею, и, когда встал – она упала, потому что не была надета в рукава. Я видел.
– Ну так что ж?
– Как, ну так что ж? Как, ну так что ж? – вскипел Никодим, вскочив с кресла и с кулаками подступая к кровати. – Я не хочу вести разговор с мошенниками. Так порядочные... не поступают.
Он опять хотел сказать «существа», но запнулся и сказал одно «порядочные».
– А если я бес? – вопросительно ответил собеседник.
– Ты бес? Прислужник Сатаны? – рассмеялся Никодим.
– Ну да, бес. Чего же тут смешного? А Сатана здесь ни при чем. Разве бес не может существовать сам по себе, без Сатаны?
– Конечно, не может.
– Много ты знаешь! А я вот существую.
– Хорошо! Существуй себе без Сатаны. Но рясу в рукава ты не мог надеть. Это я знаю.
– Я могу!
– Покажи! И не можешь показать, потому что рясы с тобой здесь нет.
– Ан есть!
На кровати действительно зашевелилось что-то черное. «В самом деле, ряса», – подумал Никодим, но, точно хватаясь за соломинку, сказал:
– Да это не та ряса: не отца Дамиана. Ты здесь у кого-нибудь, у какого-либо монаха ее стащил.
– Нет, это ряса отца Дамиана, смотри.
И черное взмахнуло рукавами: ряса была действительно надета в рукава. Но все же на постели ничего определенного не намечалось.
– Господи, что же это такое? – беспомощно и с тоской спросил Никодим, вынул часы и поглядел на них: был на исходе третий час.
– Ничего особенного, – ответило существо, – ты не беспокойся, я ведь умею и определиться. Только ты поговори со мною подобрее.
– Как же подобрее поговорить? Определяйся скорей. Право, я устал. Или уступи мне постель – я лягу спать.
– Нет, погоди! Как же я определюсь так, сразу. Ты лучше реши, каким я тебе больше понравлюсь?
– Ты смеешься надо мною, – пожаловался Никодим, – ты для меня во всех видах хорош.
– Ну тогда я тебе помогу, – сказало существо. – Погладь меня по головке.
И темное сунулось Никодиму под руку, отчего Никодим опасливо отстранился. Но это что-то уже определенно приняло человекообразные очертания – во всяком случае, сидело на кровати, подобрав к себе ноги и охватив колени руками. Лица сидевшего не было видно: монашеский клобук совсем затенял его, а руки белели неживой белизной.
– Да ты покойник! – воскликнул Никодим.
– Нет, – запротестовало существо, – я не покойник: я бес.
– Бесы или нечистые духи, – отступая два шага назад и поднимая правую руку для убедительного жеста, возразил Никодим, – бывают или мерзкого вида, или демонического. А таких бесов не бывает. Ты, голубчик, слишком прост, чтобы провести меня.
– Я проведу тебя, когда мне понадобится. Если же ты мне не веришь, что есть бесы несколько иные, чем ты полагаешь, то еще раз прошу тебя: погладь меня по головке.
– А что же у тебя там?
– Рожки, самые настоящие.
И существо скинуло с себя клобук (но лицо его от этого вовсе не определилось) и подставило опять голову Никодиму. Никодим опасливо протянул руку и погладил череп сидевшего: действительно там намечались рожки – маленькие, совсем телячьи.
– Вот как! – сказал он удивленно.
– А это что, по-твоему? – хвастливо заявил бес и, спустив одну ногу с кровати, постучал ею по полу. – Видишь?
Никодим нагнулся, посмотрел: копытце, совсем козлиное.
Существо опять подобрало ногу:
– Теперь веришь? – спросило оно.
– Да, – убежденно ответил Никодим, – верю. Я не столь уж наивный человек, чтобы можно было поймать меня на неверии.
– Вот это мне нравится! – заявило существо, ударяя себя ладонью по колену. – Вот это мне нравится! Но, однако, я надул тебя самым бессовестным образом: рясу я в рукава не надевал, а только прикрылся ею – смотри!
И с этими словами существо подпрыгнуло на постели, а ряса упала к его ногам.
Никодим отскочил в сторону кресла, существо же повернулось, стоя в постели, три раза на одной ножке.
Если бы ряса, свалившись, открыла под собою какую-либо другую одежду – Никодим, возможно, и не поразился бы до такой крайности, как он поразился тогда, увидев существо нагим. Но вместе с тем он разглядел его с головы до пяток.
Во-первых, у существа появилось лицо. Это было странное лицо и странное от всей необыкновенной головы, суживающейся кверху, а не книзу, с сильно выпяченным и даже загнутым толстою кромкой подбородком; притом подбородок лиловел и багровел вместе, а нижняя челюсть составляла половину всего черепа; рот у существа расположился не поперек лица, а вдоль, под едва намечающимся носом и глазами без бровей, будто нарисованными только, рот этот по временам старался придать себе законное положение и растягивался вправо и влево, но от этого становился только похожим до чрезвычайности, до смешного, на карточное очко бубновой масти; на голове у существа не было вовсе ни курчавых волос, ни рожек – лысина розовела и подпиралась тоже голым затылком, с двумя толстыми складками, шедшими от шеи и сходившимися углом на середине затылка; зато туловище было снизу густо покрыто волосами.
Собственно туловище это особенно заслуживает описания: оно не было противно на вид – даже, напротив, довольно приятно: белого, свежего цвета, с лиловатыми жилками, просвечивающими сквозь кожу; сзади к нему, там, где начинались ноги, прицепился какой-то мешок, а может быть, и не прицепился, а составлял неотъемлемую принадлежность существа; и в этом мешке что-то болталось – словно арбузы какие, – будто весьма ценное для существа, но возможно, что и ужаснейшая дрянь. Ноги и руки существа были смешны – словно надутая гуттаперча, а не тело: совсем как те колбасы и шары, что продаются в Петербурге на вербном торге. Несомненно, конечности существа выдумал кто-то потом: они решительно не шли к своему хозяину.
В теле существа не чувствовалось костей: однако, оно не было и дряблым, только совершенно свободно перегибалось во все стороны. Никодиму стоило большого труда не рассмеяться при виде всего этого. Но существо, повернувшись три раза, остановилось, плотно закрыло рукой свой рот и надуло щеки, а вместе со щеками надулось и само: стало прямым, высоким, твердым – словно кости в нем вдруг появились.
Надувшись, оно спрыгнуло с кровати и стало перед Никодимом в позу. Лицо существа сделалось совсем багровым.
«В разговорах с ним я, кажется, зашел слишком далеко?» – подумал Никодим, но существо крикливо спросило его:
– Каков я?
Никодим думал и молчал.
– Я тебе нравлюсь? – переспросило оно.
– Да... нравишься, – ответил Никодим робко, нерешительно.
– Я очень богат.
– Вот как!
– Да! И мне очень неудобно стоять перед тобой голеньким.
– Оденься. У тебя ряса лежит на постели.
– Я не хочу рясу, – закапризничало существо.
– А чего же ты хочешь? У меня ничего нет для тебя.
– Мне твоего и не нужно. Ты сунь руку под подушку.
Никодим послушно сунул руку под Подушку и нащупал там какой-то сверток, но не решался его вытащить.
– Тащи! – скомандовало существо. Никодим дернул. Упавшие концы выдернутого развернулись. Это были очень яркие одежды.
– Хороши тряпочки? – спросило существо. – А ну, дай-ка мне прежде ту, красненькую.
Красненькая оказалась широчайшими шароварами совсем прозрачными, перехваченными у щиколотки и повыше колена зелеными поясками с золотом и лазоревыми сердечками в золоте; шаровары были сшиты из материи двух оттенков красного цвета, нижняя часть, до поясков у колен, была пурпуровая с рисунком в виде золотых четырехугольников, заключавших зеленую сердцевину, – четырехугольников, очень схожих по очертанию – странно! – с недоумевающим ртом самого существа и расположенных также, как его рот, – острыми углами кверху и книзу; верхняя часть шаровар от колена до пояса огневела киноварью, и рисунка на ней не было.
Никодим, развернув одежду, с изумлением рассматривал ее.
– Одевай! – снова скомандовало существо и, подняв свою правую ногу, протянуло ее к Никодиму. Никодим покорно натянул штанину на ногу.
– Другую!
Никодим натянул и другую и завязал пояс.
– Теперь лиловенькую, – сказало существо уже более добрым голосом и почти просительно.
Никодим поднял лиловенькую: это была курточка-безрукавка с глубоко вырезанной грудью и спиной; золотые полоски, чередуясь с зелеными, расходились по ней концентрически от рук к середине спины и груди.
Облачив существо в курточку и застегнув ее на золотые пуговки, Никодим уже сам, без приказания, поднял и зеленые нарукавники – закрепил их, затем взялся за головной убор в виде лиловой чалмы с пурпуровым верхом, лиловым же свешивающимся концом и зелеными с золотом охватами – повертел ее в руках, прежде чем надеть на существо, и надев, пошарил еще под подушкой: там нашлись туфли – также лиловые с зеленым узором.
Существо предстало облаченным. Наряд был замечательно хорош, но существо рассмеялось, прыгнуло на кровать, подхватив лежавшую там рясу, накинуло ее на себя и чалму попыталось прикрыть клобуком; однако, клобук был слишком мал, а чалма велика – тогда оно, спрятав чалму за пазуху, багровую лысину украсило скромным монашеским убором.
Никодим все это наблюдал молча, но вдруг ужасно рассердился и в яром гневе сделал шаг к кровати. Существо заметило то страшное, что загорелось вдруг в глазах Никодима – оно жалобно пискнуло, перепрыгнуло за изголовье, в темный угол и, присев, спряталось за кроватью. Никодим шагнул туда, заглянул в угол – там ничего не оказалось; заглянул под кровать – тоже; подошел к печке и пошарил в ней и за нею – никого!
Против двери Никодимовой кельи под утро появился монашек-послушник. Выйдя из бокового коридора, он дошел только до той комнаты, где спал Никодим, остановился и хотел заглянуть в комнату сквозь замочную скважину, что ему не удалось, так как скважина была закрыта вставленным изнутри ключом; вздохнул, повернулся раз-другой кругом и сел тут же у двери на низкую скамеечку.
Но его, видимо, что-то беспокоило, и ему плохо сиделось на месте. Не просидев и минуты, он опять встал и, пройдя несколько раз по коридору нелепой подпрыгивающей походкой, изобличавшей в обладателе ее человека нервного и раздерганного, снова припал к двери Никодимовой кельи уже ухом и, вероятно, услышав за дверью шаги по направлению к ней, мячиком отскочил в сторону и скромненько прижался к притолоке другой двери, по левой стороне коридора.
Никодим толкнул дверь и, очутившись на пороге, увидел перед собою довольно странное существо. Послушник этот был высокого роста, с очень крупной головою, но узкоплечий и худосочный; слабые руки беспомощно повисали вдоль его туловища и белели неестественной белизной; лицо послушника было даже еще безусо, подбородок значительно выдавался вперед, глаза без бровей и маленький вздернутый носик робко выглядывали исподлобья; жидкие, светлые волосики, насквозь пропитанные лампадным маслом, слипшимися прядями выбивались из-под клобучка, прикрывая плоские приплюснутые уши, а рот, постоянно полуоткрытый, придавал всему глупому и неприятному лицу с кожею, слегка сморщенной преждевременной старостью, вид недоумения. Затасканная ряска, облекавшая послушника, была порвана в нескольких местах, но тщательно заштопана, а ноги были обуты в невероятно большие сапоги с острыми, длинными носками, надломленными и загнувшимися кверху...
Послушник смотрел на Никодима, а Никодим внимательно разглядывал послушника. Никодим, наконец, спросил его:
– Вы – рясофорный?
– Да, рясофорный, – ответил послушник заискивающе, – под началом у отца Дамиана.
– Ах! – обрадовался Никодим, услышав имя старца. – Так, может быть, отец Дамиан вас за мною прислал?
– Нет, – переминаясь с ноги на ногу, сказал послушник, – я так...
– Войдите ко мне, пожалуйста, – пригласил его Никодим, отступая в келью.
– Да, нет, благодарствуйте, – стал отнекиваться послушник, – зачем же...
– Я хочу поговорить с вами, – заявил ему Никодим.
Послушник вошел, но дверь за собою не притворил и опять скромно прислонился к притолоке.
Никодим молчал, не находя, как приступить к разговору. Первым заговорил послушник, но с большим трудом и, видимо, стесняясь говорить о том, о чем хотел спросить.
– Я вчера случайно ваш разговор слышал... с отцом Дамианом, – начал он.
– Как же вы могли его слышать?
– А я тут налево в коридорчике сидел... я за отцом Дамианом присматриваю... отец архимандрит приказали... стар отец-то Дамиан очень.
Никодиму это не понравилось.
– Разумеется, – сказал он тоном, не допускающим возражений, – вы никому не будете говорить о том, что слышали.
– Разумеется, – подтвердил послушник.
– Действительно, отец Дамиан уже стар и многого не в состоянии понять, – продолжал Никодим, – например, думать, что, скрывая по долгу духовного лица известное ему о моей матери, он поступает хорошо, – не следует. Он должен был открыть мне все, чтобы дать мне необходимые нити.
Никодим чувствовал, что говорит ужаснейший вздор и даже не то, о чем думает, и не так, как хочет. Но самый вид этого противного послушника толкал на невольную ложь.
Понял ли послушник отношение Никодима к нему (кажется, понял!), но он сказал:
– Вы вот, вероятно, думаете – извините за откровенность, – зачем отцу Дамиану понадобился подобный ученик?
– Почему же вы так решили? – горячо возразил Никодим. – Я кажется, не давал повода полагать, что так думаю?
– Вы меня не совсем поняли, – поправился послушник, – отец Дамиан хотя и строгой жизни человек, однако, предпочтение-то красивенькому отдает. А я-то куда же гожусь? Весьма невзрачен.
Он нерешительно ухмыльнулся.
– Ах, что вы! – горячее прежнего воскликнул Никодим. – Такие мысли меня совсем не занимали. Ведь мы же собирались с вами побеседовать – а разве это беседа выходит?..
Никодим поглядел послушнику прямо в глаза, но в них ничего не увидел: они были будто стеклянные.
– Видите ли... – начал тот тихо и еще нерешительнее прежнего, – после того... как отец Дамиан отошел... вы пошли в комнату... и там что-то говорили...
– Я говорил? Вы ошибаетесь, – удивился Никодим, совершенно не помнивший, чтобы он говорил ночью с кем-либо, кроме отца Дамиана, и видел еще кого-нибудь.
– Правда, говорили.
– Может быть, во сне говорил? Я часто говорю во сне.
– Нет! Это не могло быть во сне. Я слышал два голоса.
– Вам, вероятно, почудилось. Ни во сне, ни наяву я не умею разговаривать в два голоса...
– Я не мог ошибиться, – возразил послушник хотя опять тихо, но твердо. – Говорят, что в этой келье живет бес, – добавил он.
Никодима эти слова будто ударили: он вдруг вспомнил вчерашний шорох за печкой и свое предположение, что там шуршит не иначе, как бес.
– Живет бес! – повторил он за послушником.
– И меня это крайне интересует, – продолжал послушник, – я потому к вам и обратился, что полагал...
– Полагали, что я с бесом разговаривал и видел его?
– Да.
– Вы ошиблись: беса я не видел и с ним не разговаривал, но почему-то безотчетно думал о нем, когда вошел в келью. И, кроме того, слышал за печкой дважды шорох.
– Ну вот видите, шорох! Значит, это правда, – заторжествовал послушник, – Нет, вы скажите мне, – он приблизился к Никодиму и зашептал ему на ухо, – правда, что вы говорили с бесом?
– Зачем вам это?
– Так... я вам потом объясню...
– Вам не придется объяснять: я беса не видел. Послушник отодвинулся к той же притолоке и, приняв вид безразличный, сказал уже по-иному, бахвально и нагло:
– Весело у нас в монастыре. Особенно, когда исповедуются.
– Почему же весело? – спросил Никодим с гадливостью.
– Я ведь все слышу. Слух у меня отменно развит. В одном конце церкви исповедуются, а я с другого слышу. Ну, конечно, когда мужчины исповедуются, так это не очень интересно: мужчина ведь известен со всех сторон, он как на ладони – всякому виден. А женщины – дело другое; особенно, когда из города дамы приезжают. Вкусно!
И даже языком прищелкнул. Никодим сурово молчал.
Послушник еще попереминался с ноги на ногу и, уже увлекаясь своей новой ролью лихого и бывалого человека, причмокнул и заявил:
– Пикантно! Вы тут пожили бы – я вас многому научу. Я знаю, откуда хорошо подслушивать. Такие вещи приходится слышать, что просто диву даешься; знаете ли, есть крылатое слово: век живи – век учись; я, как попал в монастырь, особенно глубоко стал эту пословицу чувствовать.
– Послушайте, – задал ему Никодим вопрос, – откуда вы такой, что у вас вот эти слова: пикантно, дамы?..
– Я из дворянской семьи. Наш род древний и хороший, – не без гордости ответил послушник.
– По вашей наружности судить трудно, и я думал как раз наоборот, – горестно и тоскливо заметил Никодим сквозь зубы, но собеседник его не обиделся.
– Знаете что, – заявил Никодим через минуту, чтобы выйти из глупого и нудного положения, в которое он попал, пригласив к себе этого наглеца, – пойдем на улицу: я хочу подышать свежим воздухом; у меня болит голова.
Они вышли задним крыльцом на монастырский двор, к кузнице и бочарне и прошли к голубятне. Никодим шел впереди, послушник в расстоянии одного шага от Никодима, внимательно рассматривая спину своего спутника. Никодим это рассматривание отлично чувствовал, и на душе у него становилась все гадливее и гадливее, но он не находил в себе силы отогнать или даже просто отшвырнуть от себя этого человека... Никодим, наконец, не выдержал и, круто повернувшись, столкнулся со своим спутником.
Тот, охнув, спросил по-старому робко, нерешительно:
– Я вам надоел?
– Да! Надоели, – закричал на него Никодим, – оставьте меня одного – я хочу ходить без вас!
Послушник поклонился и покорно отошел в сторону... Как раз один из монастырских служек перед тем взобрался на голубятню по лесенке и с диким криком, на глазах Никодима, махнул по голубям тряпкой, привязанной к палке; ворковавшие до того голуби с шумом снялись и, взмывая к небу, красивой стаей залетали.
Никодим остановился, чтобы поглядеть на них и опять почувствовал, что кто-то за его спиной снова рассматривает его.
«Опять этот проклятый», – подумал он и обернулся, чтобы отогнать назойливого послушника. Послушник действительно стоял еще здесь, но в сторонке и не глядя на Никодима; приподнятое лицо его было безразлично, а полураскрытый рот придавал ему все то же недоумевающее выражение. За спиной же Никодима оказался русокудрый молодец, в синей поддевке, подпоясанной пестрым кушаком, в плисовых шароварах и пахучих смазных сапогах, – словом, человек вида совсем не монастырского. В правой руке он держал письмо и, кланяясь, протягивал его Никодиму, а левой придерживал у пояса фуражку-московку.
Конверт был надписан женской рукой, и почерк Никодиму нетрудно было узнать. В записке было немного слов: «Наконец-то я узнала, где вы находитесь. Приезжайте. У меня сегодня праздник. Посылаю за вами автомобиль. Ирина».
Случаю поскорее уехать из монастыря Никодим был рад. Прочитав записку, он сказал: «Здравствуй, Ларион. Как живешь?». И, не дождавшись ответа, добавил: «Поедем. Надень фуражку».
Быстро сбежали они под горку, к пароходной пристани и пробрались сквозь густую толпу богомольцев на пароход, готовившийся к отходу в город.
Когда через час с чем-нибудь пути они вышли в городе и молодец махнул фуражкой, из-за гущи народа, к ним навстречу, рявкнув в изогнутую медную трубу, подкатил черный автомобиль.
– Медный змий, – услышал рядом с собою Никодим знакомый голос и, оглянувшись, увидел, что на сиденье к шоферу забирается знакомый послушник. Шофер протягивал ему руку, чтобы помочь сесть.
– А вы зачем здесь? – удивился Никодим. Послушник поставил на землю занесенную уже было ногу и, обернувшись к Никодиму, вытянул руки по швам, опустив глаза.
Никодим продолжал глядеть на него вопросительно. Послушник помялся с видом уже знакомым Никодиму и сказал:
– Да я так... я думал, что вы ничего не скажете... мне, право, очень нужно...
Никодим до крайности смутился от этой сцены и, чтобы замять ее перед Ларионом и шофером, сказал неотвязчивому послушнику:
– Конечно, если вам нужно... Я рад... и о каком это медном змие вы говорили?
– А вот об этом, – радуясь тому, что положение разрешилось столь благоприятно для него, ответил послушник и, указывая на медный автомобильный гудок, погладил его ласково рукой. Гудок был сделан в виде змеи с широко раскрытой пастью.
Автомобиль тронулся. Выбравшись на дорогу и прибавив ходу, путники проскочили две-три городские улицы и скоро очутились на пыльном шоссе. Имение Ирины находилось от города верстах в ста с лишним, но машина была сильная и легко давала хороший ход.
Молодца в поддевке Никодим посадил с собою рядом. И Ларион всю дорогу старался занимать Никодима, рассказывая ему о том о сем, передавая всякие сплетни, слухи и новости. Но Никодим плохо его слушал, а больше глядел на шофера, который, весь отдавшись своей работе, сидел, наклонившись вперед, и не сводил глаз со стелющейся перед ним дороги. Сидевший рядом с шофером послушник также молчал и тоже глядел вперед...
Ларион сыпал словами без умолку; поговорить с новым человеком было его слабостью: обо всем рассказывал он, что ни, встречалось по дороге – где кто живет, как живет и что делает. У Лариона было достаточно остроумия, кроме того, была в нем и особая благовоспитанность, прикрывавшая природное ухарство, – благовоспитанность, свойственная всем людям, служившим у Ирины.
Уже подъезжая к имению Ирины, Ларион указал рукой вправо на разные сгрудившиеся за леском постройки и сказал:
– Здесь генерал Краснов живет. Богатое имение. И голубятни у генерала – страсть!
Автомобиль в ту минуту шел тихо – здесь по дороге все попадались горки и без осторожности легко можно было скатиться в канаву.
– Эвона сколько голубей на дороге! – сказал шофер, указывая перед собою, когда автомобиль только что взобрался на одну из таких горок.
Никодим заметил, что послушник наклонился к шоферу и что-то сказал ему.
– Что вы говорите? – спросил Никодим.
– Да они, – ответил шофер за послушника, – говорят, что хорошо бы этих голубей пугнуть машиной с разбегу.
– Зачем же? – взмолился Никодим. Но было уже поздно. Шофер дал полный ход, и резкой руладой загудел гудок. Автомобиль дико врезался в голубиную стаю, и она, поднявшись с дороги, испуганно метнулась в разные стороны. Один миг – и автомобиль проскочил, но резкая рулада оборвалась на середине. Шофер застопорил машину так, что все подпрыгнули на местах, и, остановив ее на перекрестке дорог, у проселка, соскочил прочь.
– В чем дело? – спросил Никодим.
– С гудком что-то неладно, – ответил шофер, сунул в змеиную пасть руку и голосом, полным сожаления, добавил:
– Ах вот оно что! И дернула же его нелегкая. Надо было.
На руке у него в последних содроганиях трепыхался белый голубь, закинув головку и раскрыв клюв; распростертые крылья его беспомощно упадали.
– В трубу попал! – удивленно и с досадою в голосе пояснил Ларион.
Шофер подержал птицу в руке и откинул ее в сторону. Но человек в поддевке сказал:
– Нехорошо, не полагается так! – Соскочил прочь, бережно поднял голубиный труп, поправил крылышки и подул голубю в раскрытый клюв.
Никодим тоже почувствовал, что нехорошо.
– Не поеду я с вами, – заявил он, слезая на дорогу. Вместе с ним вышел и послушник. Ларион и шофер воззрились на Никодима.
– Да как же так, барин, – обиделся Ларион, – мы тут непричинны. Скверную штуку выкинули – верно. А все он.
И злобно ткнул пальцем в сторону послушника.
– Чем же я виноват! – попытался тот оправдаться.
– Тем! Советчик нашелся. Забавляй его на свою шею, – выругался шофер. – Кабы вы, барин, – обратился он к Никодиму, – сразу сказали, что не след, – разве я погнал бы? А этот – черт! Еще монахом вырядился.
– Я не поеду с вами, – еще раз повторил Никодим.
– Куда же вы теперь одни-то? – спросил Ларион, боясь, что поручение, данное ему Ириной, он уже не выполнит.
– Я пешком пойду, – ответил Никодим, – отсюда недалеко осталось – укажите мне только дорогу: направо или налево.
– Налево, барин, – сказал шофер, – вот проселком и пойдете – никуда не сворачивайте. Дорога-то хорошая – живо доберетесь.
Никодим махнул им шляпой, и они отъехали. Он же свернул на проселок и, отойдя немного, оглянулся: автомобиль остановился опять на пригорке, но Никодим еще раз помахал шляпой, чтобы не дожидались и ехали; шофер дал ходу; послушник попытался вскочить в автомобиль – Ларион с силой оттолкнул монашка, и монашек растянулся на дороге. Никодим, не оглядываясь более, пошел своим путем...
Но дорога оказалась очень длинной: перебегая с горки в лощинку, из лощинки на горку, между засеянных полей и журчавших ручейков, она ложилась многими извилинами, и казалось, конца-краю ей не будет. И только одно утешало путника: вся она, до горизонта, виднелась глазу.
И за многими ее поворотами Никодим увидел вдали человеческую фигуру, одиноко и неподвижно стоявшую на дороге, у сосновой рощи. Он не мог разобрать – мужчина это или женщина, но проходил пригорок за пригорком, лощинку за лощинкой, а фигура все оставалась в одном положении, как он сперва увидал ее – немного запрокинув голову и забросив руки на затылок.
«Кто же там? – подумал Никодим. – Наверное, кто-то ждет меня. Да не может быть!»
И у него уже не хватило терпения идти этою далекой, причудливо ложащейся дорогой – он бросился почти бегом, напрямик, через пески и вспаханные поля, думая только об одном – как бы не потерять из глаз увиденную вдали фигуру. Пробежав больше половины расстояния, он выбился из сил в глубоких песках и волей-неволей должен был вернуться на прежний путь. Последняя часть пути ложилась сплошь через бугры, Никодим то и дело нырял между ними, и, когда оказывался наверху – опять перед ним вставала фигура в неменяющемся положении: с головою, запрокинутой ввысь, и руками, заброшенными на затылок.
Расстояние все уменьшалось. Последний раз Никодим сбежал в заросший лозняком овражек и, когда поднялся наверх, очутился с фигурой уже лицом к лицу и вскрикнул от изумления.
Перед ним оказался вовсе не живой человек, а фигура нагой женщины, вырезанная из дерева, и нельзя было сомневаться в том, что образцом для нее послужила госпожа NN.
Вырезана же она была из желтоватого, хорошо полирующегося дерева: слои древесины то расходились по ней частыми ровными полосками, то разнообразно и причудливо уширялись на сгибах; нельзя было и подумать, что это не скульптурное произведение – глаз не замечал шарниров или скреплений – все казалось сделанным из одного куска, и только сквозь искусно проделанные отверстия выдавались и дышали живые женские груди, но дерево было так хорошо пригнано к ним, что не каждый раз при выходе показывались щели между деревом и живым телом.
В молчании, чувствуя, что колени у него подгибаются, слабея, Никодим простер руки к фигуре – как бы желая осязать ее и вместе боясь притронуться к ней. Но тут он заметил в фигуре движение и жизнь.
Тогда Никодим вскрикнул и опустился на одно колено – фигура же переступила на месте, но не изменила положения головы.
И в тот же миг Никодим услышал за своей спиной отвратительный визг. Темное и нескладное вылетело (именно вылетело) из-за его спины и бросилось к ногам фигуры, обнимая их. Это был не кто иной, как послушник.
– Маоате, тааате! – визжал он, захлебываясь в зверином восторге. – Если бы вы меня поняли! Если бы позволили мне высказаться, излить перед вами мою душу!.. Нет! Нет! Нет! Вы способны, но вы не хотите!.. А я хочу вам сказать...
– Оставьте, – сказал Никодим брезгливо, поднимаясь с колена. – Я еще не знал, что вы такая дрянь и притом решили неотступно следовать за мной.
Но послушник не обратил на него внимания и по-прежнему лобызал деревянные ноги.
Голова фигуры в ту минуту склонилась, и руки фигуры высвободились. Досадливо она отстранила послушника, пошевелила деревянными губами и, повернувшись, пошла к лесу.
Низко свисающий сосновый сук загородил ей дорогу – она отвела его в сторону и скрылась. Послушник кинулся за ней следом.
Никодим же с мучительным криком бросился на землю и принялся колотить по ней в озлоблении кулаками. Долго ли длилось его исступление, он впоследствии не мог представить себе, но когда он, измученный, затих и лег прямо в дорожную пыль, полузакрыв глаза, – поблизости от себя он услышал чей-то шорох.
Подняв голову, Никодим увидел все того же послушника, сидевшего на кочке под кустом и старательно очищавшего от паутины, сосновых игл и сухих листьев свою потертую ряску.
Никодим, лежа, еще долго глядел, ввысь, потом поднялся, подошел к послушнику вплотную и сдернул с него клобук.
Послушник недоумевающе поднял голову.
– Я не знал, что вы такая дрянь, – еще раз сказал Никодим и озлобленно швырнул клобук на землю.
Послушник встал, подобрал клобук и отряхнул с него пыль – все молча.
Никодим пошел дальше – послушник за ним. Никодим обернулся и сказал:
– Исчезните совсем!
Послушник немного отстал, но потом опять нагнал Никодима...
Тогда Никодим изловчился и лягнул его назад, именно как лягаются лошади – прямо в живот. Послушник вскрикнул и упал, но сию же минуту опять вскочил на ноги и бросился вслед за убегающим Никодимом.
Никодиму стало стыдно своего бегства, он остановился, обернулся и спросил неотвязчивого спутника:
– Что вам нужно?
– Ничего. Нам предстоят еще некоторые интересные встречи. Я эти места знаю. Вы думаете, что здесь обыкновенные места – и ошибаетесь. Я вас очень люблю – иначе я не пошел бы с вами. Без меня вам здесь не пройти.
– Я одно думаю, – ответил Никодим, – что вы большой наглец.
Послушник ничего не сказал и только пожал плечами.
Когда, идучи уже рядом, Никодим и послушник отошли от места встречи со странною фигурою, и сердце Никодима успокоилось, Никодим обратился к своему спутнику с вопросом:
– Что вы обо всем этом думаете?
– О случившемся-то? Видите ли я, разумеется, не вправе иметь какое-либо свое мнение или суждение, не говоря уже...
– Я вас не понимаю. К чему все это вы говорите – о мнениях и суждениях?
– Как к чему? Вы человек вспыльчивый, и должен же я знать наперед – как думаете вы в данном случае, чтобы не получить опять в спину или живот ногой. Приходится в обществе подобных людей оберегать себя.
– Ах так! – рассмеялся Никодим. – Вы ждете, чтобы я извинился перед вами за мой недавний поступок? Я этого не сделаю. Лучше скажите мне, что вы думаете, – я обещаю не бить вас больше.
Послушник помолчал, как бы раздумывая; сорвал две-три желтых травинки и ощипал их. По лицу у него пробегало что-то неопределенное: будто он и колебался и смеялся в душе вместе.
– А показать вам синяк? – спросил он вдруг Никодима.
– Зачем? Ваш синяк на животе? – удивился Никодим. – Нет, мне он не интересен.
– Вам ужасно неловко передо мной, – заметил послушник, – только вы не хотите в том признаться.
Никодим продолжал идти молча. Послушник понял, что нить разговора порвалась, и постарался исправить положение.
– Как вы думаете, – спросил он, – действительно это была только деревянная фигура?
– Нет! – ответил Никодим, не оборачиваясь к собеседнику, смотревшему на него. – Это была госпожа NN.
– Я догнал ее в лесу, – возразил послушник, – и ущипнул – настоящее дерево.
– Вы что же из любопытства ущипнули? И разве я просил вас догонять ее?
Послушник остановился, удивленный. Остановился и Никодим, но по-прежнему, не оборачиваясь к послушнику.
– Почему же, – спросил послушник, выделяя каждое слово, – вы полагаете, что я обязан спрашивать вас о всех моих поступках и действиях? Вы, должно быть, не в полном уме, милостивый государь.
Никодим усмехнулся, не меняя положения.
– Госпожу NN я так же хорошо знаю, как и вы. Даже лучше. Притом она оказывает мне более предпочтения, чем вам.
Никодим вздрогнул и повернулся всем телом.
– Как? – сказал он, задыхаясь. – Вы смеете здесь, в моем присутствии, упоминать вашим дрянным языком имя госпожи NN. И откуда вы ее можете знать? Я вас побью еще раз.
– Вы же обещали меня не бить, – возразил послушник, опасливо отстраняясь и загораживая лицо рукой.
– Успокойтесь. Бить вас я не буду. Идем дальше – мне нужно торопиться.
И, сказав это, Никодим решительно зашагал. Послушник снова засеменил с ним рядом.
Через сто шагов он опять заговорил.
– Я обещал вам интересную встречу.
– Мне некогда, – отрезал Никодим, – еще засветло я должен добраться до имения.
– Мы не задержимся. Это совсем рядом. Тут при дороге – стоит только отойти пятьдесят сажен и вы увидите.
Никодим вынул часы, поглядел на них и сказал:
– Ну, если действительно пятьдесят сажен, я могу доставить вам удовольствие провести меня до места. Ведите.
– Вы не бойтесь. Я вам ничего дурного не намерен сделать и не собираюсь вовсе отплачивать за тот удар ногой и за непочтительное обхождение со мною...
– Что же за диковина там, которую вы собираетесь мне показать?
– А вот увидите. Вы не будете жалеть.
– Ведите! – окончательно решился Никодим.
– Сюда! – указал .послушник на тропинку, уходившую влево, в старый лес.
Они перепрыгнули через канаву и вошли в чащу старых и молодых елей: там едва можно было пробраться. Но действительно, пройдя с полсотни сажен, они очутились на поляне: дальше пути не было – тропинка обрывалась на берегу пруда, заливавшего почти всю поляну.
Пруд по краям зарос высоким и частым камышом, а посредине его возвышался островок, и на нем стояла хижина в одно окно, крытая еловыми лапами, перевязанными веревками и в нескольких местах придавленными осколками кирпича. Из трубы выходил сизый дымок... Но людей на островке, мостика к нему или челна на пруду не было видно.
– Нам нужно попасть туда, – пояснил послушник.
– Как же мы туда попадем: вброд или вплавь? – спросил Никодим.
– Я знаю как! – досадливо ответил послушник и пошел в обход пруда; Никодим последовал за ним.
Перейдя на другую сторону, послушник вошел в камыши: там, осторожно их раздвигая, он очутился у самой воды, взглянул вправо, влево и, высмотрев чурбанчик, прыгнул на него; с чурбанчика перескочил на кочку и затем уже на какую-то мостовину, уходившую под ногой в жидкую грязь и в воду. Никодим не отставал от своего спутника ни на шаг...
Путники переправились через узкий проток и снова оказались в камышах, росших уже по берегу островка; через десяток прыжков они оказались и на самом острове.
– Недурное упражнение, – заметил послушник, – прямо испытание на ловкость. Вы промочили ноги?
– Ничего! – буркнул Никодим.
Послушник направился к хижине. Тут заметили они на острове первое живое существо: огромную, совершенно черную кошку с большими желтыми глазами, лениво гревшуюся на припеке. Но она не обратила на пришедших внимания.
Постучав в дверь дома и не получив ответа, послушник сам отворил дверь в хижину. Через его плечо Никодим увидел на полу хижины человека, сидевшего, поджав под себя ноги калачиком. За человеком возвышалась, перегораживая хижину пополам, огромная высокая ширма, почти до потолка. В хижине было довольно светло – все можно было рассмотреть.
На семи створках ширмы по светло-коричневому шелку было изображено одно и то же в точном повторении: пушистая кошка, белая в оранжево-коричневых пятнах сидела с четырьмя котятами под кустом темно-красных шток-роз и любовно смотрела на игру двоих котят – одного совсем черного, другого белого, с коричневыми и черными пятнами; третий, в стороне, весь оранжево-коричневый чесал лапкой за ухом, а четвертый, белый с черными пятнами, смирно сидел рядом с матерью. За ширмой кто-то шевелился и шуршал, должно быть, соломой.
Рядом с человеком на полу стояла пара фарфоровых сосудов и корзинка, плетеная из лучины, прикрытая куском китайской материи, очень красивой, но грязной и затасканной: темно-синие цветы ложились на ней по голубому полю. Сосуды же были весьма замечательны: первый в виде вазы, с горлом, расписанным по бледно-синему полю оранжевыми цветами, с выпуклым изображением, внизу у самого основания, многочисленной группы людей: там, впереди всех, по темно-зеленой траве выступал чернобородый китаец, обнаженный до пояса; воздевая правую руку, он нес в ней голубовато-зеленый плод; на китайце была надета светло-зеленая широкая одежда, из-под нее выставлялась красная юбка и белые башмаки; дальше выступали в разноцветных одеждах другие, но всех их Никодим не мог рассмотреть... Второй сосуд был светло-голубой на черном основании и с черной крышкой над узким горлом; белые цветы покрывали его поверхность, а черный дракон силился выползти из его стенки.
– Интересно? – спросил послушник Никодима.
Только при этом слове сидевший на полу человек поднял навстречу гостям свою голову. На Никодима глянуло хитро улыбающееся китайское лицо. Одет хозяин хижины был в синюю грязную курму и очень чистую белую юбку, черная жирная коса обвивалась вокруг его шеи, на ногах у него были китайские башмаки на толстых подошвах; в руках он держал плетенье из соломы, над которым перед тем работал.
Китаец на лице отобразил большую любезность. Отложив плетенье в сторону и покопавшись в корзине, он вытянул вертушку из пестрой бумаги, протянул ее Никодиму и заговорил, очевидно, предлагая вертушку купить. Но заговорил он на таком ломаном русском языке, что его нельзя было понять. Никодим досадливо отмахнулся.
Одну минуту Никодим из вежливости готов был эту вертушку купить, но почему-то внутренне не мог решиться на такой поступок.
Китаец же, видя, что его не понимают, вдруг заговорил по-французски и довольно сносно. С первым французским словом противная любезность сошла с его лица; Никодим же изумленно раскрыл на него глаза.
– Где вы научились по-французски? – спросил его Никодим.
– Я жил долгое время в Париже, – ответил китаец.
– Откуда вы? Из Китая?
– Нет, я с островов.
– Из Японии?
– Нет, я с островов.
– Но с каких же? С Курильских? С Формозы? Из Индо-Китая? Ведь все острова имеют названия.
– Нет, я с островов, – упорствовал китаец и добавил: – Вы не смейтесь, пожалуйста, над моим товаром.
– Я не смеюсь.
– Нет, вы не хотели купить. Китайский товар – очень хороший товар. Я бедный человек и живу торговлей...
– На что же мне эта детская вертушка, – возразил Никодим, – вы лучше продайте мне вот эти сосуды.
– Сосуды я продать не могу – это мои сосуды.
– Тогда ширму.
– И ширму не могу: это также моя ширма...
– Вот видите: мне у вас купить нечего.
– Купите у меня жену.
– Вашу жену? – переспросил Никодим, не веря своим ушам и пятясь к выходу. – Вашу жену? Нет... мне право не надо... извините.
И выскочил наружу, раскланявшись. Послушник вышел за ним и притворил дверь в хижину.
– Купите! – крикнул им китаец еще вдогонку. – Моя жена – ваша жена...
Никодим живо перебрался с островка на берег тем же путем. Теперь уже послушник шел сзади его.
Дойдя до тропинки, Никодим еще раз взглянул на остров и на хижину. Китаец из хижины не вышел, а черная кошка, потягиваясь, пробиралась домой.
– Зачем вы повели меня к этому китайцу? – спросил Никодим послушника уже на дороге.
– Он, во-первых, не китаец, а во-вторых, как вам не надоело самому постоянно обо всех вещах спрашивать: почему и зачем?
Никодим ничего не ответил. Ему показалось забавным, что послушник начинает его учить...
– И еще, – начал опять послушник, – напрасно, по-моему, вы отказались от покупки его жены. Мне, конечно, это не по средствам, а на вашем месте я непременно купил бы.
– Благодарю покорно, – отрезал Никодим, – не хотите ли, я снабжу вас деньгами?
– Вы знаете, – нисколько не смущаясь, продолжал послушник, – в этом есть что-то пикантное, а я очень слаб к пикантному. Ни одного удобного случая не могу пропустить. И, по-моему, он глубоко прав: моя жена – ваша жена. Совершенно безразлично. Я всегда чувствовал тяготение к их восточной мудрости. Восточная мудрость – моя стихия.
Никодим по-прежнему молчал.
– Кроме того, – начал послушник в третий раз, – вы, кажется, не в состоянии видеть важность многого из того, с чем вам приходится сталкиваться.
Самолюбие Никодима было задето.
– Да, – сказал он, – у меня много недостатков, и тот самый, который только что назван вами, – один из досаднейших. А скажите мне – давно этот китаец живет здесь на острове?
– Он не китаец. Он же утверждает совсем другое: вы забыли, что он повторял о своем происхождении?
– А разве вы знакомы с французским языком? Я не предполагал.
– О, да! Французский язык я очень люблю. Французский язык – это моя стихия.
– Много же у вас стихий. Но скажите мне, наконец, если знаете – давно здесь живет этот человек?
– Давно. Лет пятнадцать. Я еще в детстве бывал на этом острове у него. И тогда еще дал этому месту название «Дом желтых» – не правда ли, красиво?
– Красиво. Романтическое название, – криво усмехнулся Никодим.
– О, да, романтическое. Вы верно заметили. Я всегда любил романтическое. Романтическое – это моя родная стихия.
– Послушайте, сколько же стихий в родстве с вами?
– Все, все. Очень много. И говорят, что под домом этого человека есть еще подземелье. Я, конечно, сам не спускался туда и входа не видел, но мне передавали достоверные люди...
Так беседуя, Никодим и послушник незаметно для себя подошли к имению Ирины. Когда они взобрались на последнюю горку, перед ними, среди распаханных полей, из-за густо посаженных лип и дубов, совсем близко от дороги, показалась красная крыша большого помещичьего дома; садовая ограда выбежала к самой дороге, и на валу ограды за живою изгородью они увидели Ирину, махавшую путникам платком; Ларион, конечно, раньше Никодима добрался до имения и успел сказать, какой дорогой пошел Никодим.
Несколько слов об Ирине. Из предыдущего складывалось, что будто бы Никодим был влюблен в Ирину и что она, со своей стороны, также питала к нему некоторые нежные чувства – но возможность подобного предположения необходимо рассеять.
Ирина была полутора-двумя годами моложе Никодима; их все считали большими друзьями с детства, и Никодим часто поверял Ирине такие свои мысли и чувства, которые он другим бы не поверил. Виделись они друг с другом довольно редко. Правда, Никодим иногда, что вполне понятно в людях его возраста и притом еще не любивших, считал себя способным влюбиться именно в Ирину и подчас думал, что он в сущности уже влюблен в нее – на самом деле все это было лишь игрою праздного ума.
Ирина выросла высокой и красивой девушкой, она заплетала в две косы свои темно-русые волосы; одевалась просто, держалась прямо и строго. За год до описываемых событий она потеряла в один месяц отца и мать, и будучи от природы решительной и вместе старшею в семье, смело взялась за ведение хозяйства в имении и повела его хорошо; Ирину окрестные помещики хвалили; иногда, не считаясь с ее молодостью, заезжали к ней даже советоваться.
– Я хотела видеть вас непременно сегодня, – сказала она Никодиму, – у меня праздник. – И покосилась при этом на Никодимова спутника, взглядом спрашивая, кто он такой.
– Извините, – ответил Никодим, – я должен вам представить моего случайного спутника и попросить вас приютить его на ночь.
И вдруг он вспомнил, что не знает, как послушника зовут, что послушник до той минуты, кажется, вовсе и не собирался где-либо останавливаться с Никодимом и не говорил, куда идет.
Но было уже поздно поправляться. Послушник, подбоченясь слегка левой рукой, а в правой держа свой клобучок, принял вид независимый, поклонился и представился:
– Феодул Иванович! – Перед вторым словом он остановился на короткое время; слово «Феодул» произнес несколько растягивая, а «Иванович» очень подчеркивая, причем, вся его фигура и тон, казалось, говорили о желании выразить одну определенную мысль, что вот, мол, другой на его месте, может быть, сказал бы, и даже наверное, просто «Иванов», но что он с такой устарелой манерой произносить отчество не считает и легко позволяет себе говорить «Иванович». Помолчав, он добавил: – Марфушин, – и после второй паузы, – он же Муфточкин.
Сначала Никодим заметил только одно: что буква «ф» входила и в имя и в фамилию послушника, но, вспомнив утренний с ним разговор, вдруг громко рассмеялся.
– Что с вами? – спросила его Ирина строгим и недовольным голосом. Конечно, это казалось ей невоспитанностью.
– Ох! Я не могу! – отвечал Никодим, давясь смехом. – Ох... он мне... сегодня... этот самый... утром... говорил, что он хорошей и древней дворянской семьи... ох... я не могу... вот так семья: Марфушины-Муфточкины!
Послушник поглядел на Никодима искоса и обиженным голосом заметил:
– Не утруждайте себя, господин Ипатьев, смехом: моя фамилия нисколько не хуже вашей.
Смех Никодима сухо и неловко оборвался. Он замолчал.
– Пожалуйста, взбирайтесь сюда, – указала им Ирина на садовый вал, – и пойдемте к гостям.
Когда они очутились в саду, Ирина пошла впереди рядом с Никодимом; послушник шел сзади.
– Что за дрянь вы привели с собою? – спросила Ирина Никодима полушепотом.
– Ах, не говорите! – отмахнулся Никодим. – Привязался на дороге. Со мною сегодня все несчастья, – добавил он печальным голосом.
– Что такое? – участливо спросила Ирина.
– Ларион, вероятно, вам уже рассказал, почему я не поехал дальше с ними.
– Да! Ларион рассказывал, – ответила Ирина. Она, видимо, не хотела придавать случаю сколько-либо значения, и Никодим уловил это.
– Какой у вас праздник? – спросил он, меняя разговор.
– Сегодня я досаживаю новый сад, осталось посадить всего три куста, но я хочу посадить их непременно с вами; у меня нынче много гостей, и все уже потрудились – теперь ваша очередь.
Они вышли на площадку, обсаженную молодыми кустами – это был новый сад, он выходил не на дорогу, а в поле и был тоже окопан валом с канавой.
На площадке собрались гости, их было много, и между ними несколько знакомых Никодиму, но увидел он также и неизвестных ему; все с любопытством посматривали на его спутника. Здороваясь с гостями, Никодим подошел к одному человеку, стоявшему совсем в стороне, и вдруг неприятное чувство охватило его при виде нового знакомого: в нем он не мог не увидеть несомненного сходства с Лобачевым.
– Вы не родственник ли Феоктиста Селиверстовича Лобачева? – спросил Никодим.
– Нет, – ответил господин брезгливо, – но господина Лобачева я знаю.
Ремесло господина было актерское. Это Никодиму стало вдруг ясно.
– Вот последние три куста, – указала Ирина Никодиму на садовников, стоявших у вала и державших кусты наготове.
Посадить, кусты было делом нескольких минут. Окончив работу и радостно вздохнув, Ирина сказала:
– А здесь моя пещера. Только вход в нее не из сада, а с поля. – И, сказав, взобралась на вал и резво спрыгнула в канаву.
Никодим спрыгнул за нею.
– Знаете, – заметил он деловито, заглядывая в пещеру, – мне кажется, что верх вашей пещеры скоро обвалится – особенно, если будут много ходить по валу. Отчего вы не сделали в пещере свод из кирпичей?
– Глупый! – ответила весело Ирина. – Какая же это будет пещера, если потолок в ней сделать кирпичный: ведь будет похоже тогда на погреб. Лучше посадить сверху каких-нибудь кустов, и через кусты уже никто не будет ходить.
Никодим смутился от своей несообразительности. В ту же минуту за его спиной кто-то заговорил на ломаном русском языке: по голосу Никодим сразу узнал китайца, с которым только что виделся.
Обернувшись, Никодим сказал:
– Ах, это вы!
Китаец, признав Никодима, перестал говорить. В руках он держал пеструю бумажную вертушку, снова предлагая ее купить.
– Спрячьте вашу вертушку, – сказал ему Никодим по-французски, – лучше дайте нам совет – вы, я вижу, толковый человек, – что нам посадить над этой пещерой, а то верх ее обвалится?
Вопрос был предложен в шутку, но китаец принял его всерьез и сказал:
– Китайское растение.
И при этом покачал головою, спрятал пеструю вертушку в свою корзинку, затем покопался в корзине и вытащил оттуда расписанную яркими красками маленькую китайскую коробочку.
– Такое растение вы можете найти только у меня, или вам придется ехать за ним в Китай, – сказал он, не без важности раскрыл коробочку и вытряхнул содержимое ее себе на ладонь.
Ирина и Никодим с любопытством нагнулись, чтобы рассмотреть растение: оно было очень маленькое – вполовину обыкновенной булавки, с белым прозрачным корешком, и два сизых листочка на нем уже распустились чашечкой, а два других, еще не распустившихся, были свернуты в забавный шарик.
– Это растение у нас не будет расти, оно совсем игрушечное, – сказал Никодим с сожалением.
– Будет, – убежденно ответил китаец, – Я честный купец, я никогда не обманывал; оно скоро разрастется и будет большое-большое.
Он показал руками, какое большое будет растение. Но Ирина уже завладела растением и сказала Никодиму:
– Заплатите ему.
Никодим бросил китайцу монету, и тот, поклонившись, пошел через поле к дороге.
Земля над пещерой была сухая и рассыпчатая. Взобравшись на вал, Ирина разгребла руками маленькую ямку в земле и сунула растеньице в пыль. Затем она позвала садовника и приказала ему принести немного воды и стакан, чтобы прикрыть растение, но когда обернулась – растения уже не увидела. Куда оно могло пропасть – трудно сказать, но оно было таким маленьким, что даже ветерок мог легко унести его.
– Я потеряла растение, – сказала Ирина Никодиму дрожащим голосом, ей до слез было жалко растения.
– Не плачьте, – утешил ее Никодим, – я, быть может, еще найду его.
И стал искать повсюду: на валу, в канаве, около вала, на площадке. Но становилось уже довольно темно, и трудно было что-либо отыскать.
– Догоните китайца, – приказала Ирина, – у него, наверное, есть еще такие растения.
Никодим выбежал за вал, поглядел в поле, вышел на дорогу, дошел до пригорка и посмотрел во все стороны: китайца нигде не было видно.
– Не знаю, куда он мог так скоро уйти, – сказал Никодим Ирине, вернувшись.
После вечернего чая, сидя на крыльце и охватив колени руками, Никодим рассказывал Ирине о прошедшем дне.
Гости поразъехались, только что за домом простучала на мосту коляска последних, запоздавших. Ночь темнела, и лишь огни из окон дома бросали малый свет на окружавшие дом деревья и на дорожки сада. Луны не было. В воздухе, еще теплом, несмотря на восьмое сентября – день Рождества Богородицы, – не раздавалось уже ничьих голосов, замолкших с уходом лета.
Никодим говорил о китайце, о неотвязчивом и загадочном китайце, когда вдруг, на половине рассказа, из мрака, знакомый голос произнес:
– Я люблю Китай: в нем есть что-то родное нам, и я всегда это родственное чувствовал.
– Опять вы здесь! – с досадой воскликнул Никодим. – Как вам не стыдно подслушивать?
Послушник не ответил и не показался из мрака. Но по звуку шагов можно было догадаться, что он поспешно и боязливо отошел прочь.
– Вы сегодня, кажется, очень устали? – заботливо спросила Ирина Никодима. – Вам нужно раньше лечь спать. Я скажу Лариону.
Когда через полчаса Никодим, распрощавшись со всеми, собирался уже раздеться и лечь, в дверь к нему постучали.
Он ответил. Дверь отворилась, и на пороге показалась Ирина. Она не вошла в комнату, но только спросила Никодима раздраженным полушепотом:
– Скажите, пожалуйста, кого вы привели с собой? Какого послушника – разве это послушник?
– Почему же не послушник?
– Пойдите и посмотрите еще раз, если вы его забыли. Прошу вас.
– Я тут ни при чем, – равнодушно ответил Никодим.
– Но ведь вы же его привели? – ответила Ирина возмущенно.
– Я не Мог его отогнать.
– Никодим! Как вам не стыдно?
Она говорила так, будто ей было не двадцать три, а шестьдесят три года.
– Ирина, – ответил Никодим, попадая в ее тон, – мне нисколько не стыдно. Все на свете делается само по себе и к лучшему.
– Зачем же вы передразниваете меня, – ответила она обиженно, – что же, по-вашему, это хорошо и должно быть для меня безразлично?
За полурастворенным окном на тропинке в это время промелькнуло что-то темное в белом переднике: должно быть, горничная. Сзади за нею кто-то пробежал, и через минуту за кустами раздался визг и смех двоих людей.
Пробежавший сзади был несомненно послушник.
Ирина с досадой захлопнула дверь, сказав Никодиму: «Спокойной ночи», – и ушла, явно рассерженная и возмущенная.
«Действительно неприятно, – подумал Никодим, оставшись один, – как это я не мог отделаться от него? Привести такое чучело к своим друзьям и знакомым – прямо неприлично.
Он, мучаясь этим, еще долго не мог заснуть».
А Ирине не спалось. Постель казалась ей жаркой и неуютной, и все чудилось, что по комнатам кто-то ходит. Зажегши свечу и накинув на себя платье, Ирина с огнем вышла из спальни, чтобы осмотреть дом. Проходя мимо зала, она услышала там шорох и заглянула в зал.
При слабом свете свечи, потерявшемся в огромной, высокой с антресолями комнате, Ирина увидела перед собой фантастическое существо. Полуголый человек, одетый с красные шаровары, которые только и выделялись своим цветом в полумраке, в курточку-безрукавку и в темной чалме со свешивающимся концом, неистово, но бесшумно выплясывал по залу совсем особенный танец. В его танце не было легкости или того, что привычно называют грацией, но тем не менее танец зажигал, подчинял себе, и Ирина сама не заметила, как она, в лад танцу, начала слегка покачиваться.
Танцор откидывал назад туловище и выставлял вперед то одну, то другую ногу, сгибая их в колене, а голову запрокидывал и руки свешивал бессильно позади туловища, с каждым шагом корпус его подкидывался и вздрагивал; так он шел быстро и доходил до стены зала; затем пятился назад уже медленнее, перегибая туловище вперед и руки опять свесив, пятки же высоко подбрасывая в воздух; иногда он хлопал в ладоши, но беззвучно; чалма на его голове тряслась, и свешивающийся конец ее развевался в воздухе.
Ирину танцор сперва не заметил, но когда она, смертельно перепуганная, бросилась к себе в комнату и вместо того, чтобы скрыться прежним путем, по коридору, побежала через залу – он увидел ее и, не прерывая танца, стремительно пошел прямо на нее и загнал ее в угол. Ирина, пятясь в страхе, оказалась припертой к стене.
Танцор теперь уже поднял руки; стоя перед Ириной и перепрыгивая с одной ноги на другую, он поочередно тыкал в воздух указательными пальцами и в такт этому пел.
Словом, как в известной оперетке. Но оттого это было и жутко и смешно вместе – и вдруг он стремительно схватил Ирину за руки. Она вскрикнула и уронила свечу – свеча потухла, и в тот же миг Ирина почувствовала губы танцора на своей шее, и у нее мелькнула мысль, что танцор укусит ее, но она ощутила только мерзкий и липкий поцелуй, обжегший ее с головы до ног всю. Танцор вдруг также стремительно отскочил и выбежал из зала.
Ирина, дрожа от страха, на полу отыскала спички и зажгла свечу. Еле ступая, будто ушибленными ногами, пошла она из зала и на пороге запнулась за грязные сапоги с изломанными носками; сверху их прикрывала черная ряса, но Ирина побоялась тронуть это. С трудом добралась она до своей спальни и до утра не могла заснуть, но никого не позвала и никому ничего не сказала. Она считала, что рассказать об этом можно будет только Никодиму, и потому ждала утра.
Никодим, быть может, в ту же минуту, когда Ирина выбежала из зала, проснулся, и первое чувство, которое охватило его – было чувство неловкости и раскаяния за все сделанное. Ему казалось, что Ирина завтра предложит ему оставить ее дом навсегда, заказав в него вход.
Никодим сел в постели и отер со лба холодный пот. Он вместе боялся, что послушник теперь ни за что его не оставит и будет везде преследовать.
Одновременно он вспомнил Уокера. Подумал, что Уокер теперь должен уже быть в Петербурге и что следует, не откладывая, ехать туда, чтобы уличить или Лобачева или самого Уокера во лжи и отобрать у них записку господина W.
Он вспомнил еще отца Дамиана и подумал, сколь он глупо приступал к старцу; затем встал, оделся, собрал свои немногочисленные вещи, сел к столу и с торжеством представил себе, как обозлится послушник, когда не найдет его завтра здесь. Стоит уйти только сию же минуту.
Никодим написал Ирине записку: «Извините, что я уезжаю совсем по особенному: я вспомнил, что мне необходимо как можно скорее повидать одного из моих знакомых. Каждый час дорог – приходится уйти среди ночи. Я скоро буду обратно, через несколько дней заеду к вам. Никодим».
После этого, пересмотрев еще раз свои вещи, он открыл окно и выскочил на дорожку сада.
...Утром он вышел к станции. Она приходилась около большого торгового села, расположенного при судоходной реке, заставленной баржами с хлебом и другими товарами. В селе были две церкви – каменная и деревянная, или новая и старая, как их называли, много лавок и два или три трактира. До поезда было довольно долго. Никодим посидел на станции, но утренняя свежесть давала себя чувствовать, и он пошел в открывшийся трактир.
Людей, сидевших в трактире за столиками и пивших чай, кто с ситным, кто с баранками, было немного числом, но они были разнообразны: в темном углу перешептывались две загорелые черноволосые бабы, снявшие платки и остававшиеся только в повойниках: одна в зеленом, другая в красном; посередине большой комнаты сидело пять или шесть извозчиков в одних жилетках, вполголоса разговаривавших и усиленно дувших на блюдечки...
Сам трактирщик за стойкой перетирал стаканы, ради чистоты, но окна трактира были грязны, с потоками пыли на них от дождя и с радужными пятнами, а углы комнат пауки сплошь заткали паутиной.
Двое половых сидели рядком у стены и подремывали. Когда Никодим вошел в трактир – все сидевшие в комнате обернулись к нему и пристально посмотрели на него, но он проскользнул в меньшую комнату и уселся там в уголок.
Потребовав чаю, Никодим заметил на окне несколько номеров затрепанного журнала. Журнал этот все знают, и где его не встретишь – это был «Огонек».
Никодим скоро пересмотрел все рисунки и перечитал все рассказы и стихотворения. Чай был тоже допит. Никодим взглянул на часы: до поезда оставалось не так долго, но все же идти из тепла на холодную, открытую ветру платформу не хотелось, и можно было еще подождать. Никодим, чтобы убить время, стал читать объявления в журнале. Почти первое, что ему попалось на глаза, было:
ВЕСЬМА ИНТЕРЕСНО ДЛЯ МУЖЧИН.
Каталог разнообразных и действительно интересных и полезных предметов собственной фабрики высылается всем желающим в закрытом конверте за 2 семикопеечиые марки. Спешите сообщить ваши адреса: Ф. С. Лобачеву.
С.-Петербург, Пушкинская ул., д. No, кв. No.
По бокам объявления были изображены длинноногие молодые люди в шляпах, высоких воротничках и белых манжетах.
– Черт знает, что такое! – выругался Никодим, от всего сердца и так громко, что все сидевшие в трактире невольно к нему обернулись.
Бросив деньги на стол, Никодим поспешно вышел: он не терпел, когда любопытство людей обращалось на него.
«Положительно нужно побить Лобачева; я не в состоянии более переносить все это», – подумал Никодим уже на улице.
У станции Никодим уже явно весь переменился: лицо его, до того хмурое, прояснилось; спина, сгорбившаяся за последнюю неделю, опять выпрямилась, на душе стало просто и приветливо: намерение побить Лобачева отпало само собою и теперь хотелось только поговорить с ним настойчиво и строго. Никодим последнее время не сомневался относительно местонахождения записки господина W – он был убежден, что записка в руках Лобачева, а не у Уокера.
Дверь в квартиру Лобачева в городе утром 10 сентября ему отворил тот же самый слуга, что и в прошлый раз. Ничего ему не говоря, Никодим прошел прямо в кабинет к Лобачеву.
Лобачев сидел за письменным столом, боком к двери, из которой Никодим показался, и, хотя он слышал, что в комнату вошли – не повернул лица, и первое время Никодим только и заметил его профиль.
Никодим в ту же минуту отлично вспомнил, где он этот профиль однажды уже видел – утром, когда после выслеживания чудовищ он возвращался с Трубадуром домой и его нагнал ехавший над обрывом экипаж – в экипаже сидел господин несомненно с этим профилем.
– А-а! – сказал Никодим себе почти вслух, но Лобачев этого не заметил, хотя уже обернулся к Никодиму.
– Здравствуйте, – приветствовал его Лобачев, сметая рукой со стола разный сор прямо на пол, – я знал, что вы сегодня ко мне придете. Садитесь.
«Лжет, что знал», – подумал Никодим, но приглашению сесть повиновался и, подавшись к стенке, присел на стул, выставив вперед руки и положив кисти их на колени, шляпу же свою придерживая двумя пальцами.
– Здравствуйте, Феоктист Селиверстович, – сказал Никодим, немного подождав (он тогда нарочно сделал так), – скажите мне, пожалуйста, не намерен ли сегодня у вас быть господин Уокер?
– Нет, не намерен, – ответил Лобачев совсем просто, – а, впрочем, не знаю, он является и непрошенным и без предупреждения.
– Феоктист Селиверстович! – сказал Никодим, придавая своему лицу определенное выражение непреклонности. – Я не стал бы вас беспокоить; поверьте, у меня нет никакой охоты посещать вас не только так часто, как я посещаю последнее время, но и вообще; однако кой-какие вопросы заставляют меня вас беспокоить.
Лобачев отрывисто спросил:
– Какие же это вопросы? Говорите.
– Да вот, например, о записочке. Записочка-то у вас, а не у господина Уокера, – заявил Никодим очень утвердительно, думая этой утвердительностью поразить Лобачева и тем самым поймать его, и добавил: – В прошлый раз вы мне просто-напросто солгали.
– Это вам Уокер сказал на вокзале – я знаю, – ответил Лобачев, нисколько не поражаясь.
– Откуда вы знаете? – удивился Никодим и даже привстал на стуле.
– Откуда? Сам Уокер мне сказал. Вы же, молодой человек, не знаете, как люди живут, а они живут по-разному. Может быть, Уокер ко мне сегодня приходил, я его хорошенько приструнил, да и давай спрашивать: где ты такой-сякой был, что поделывал? Ну он, приструненный, то все мне чистосердечно и рассказал.
Никодим совсем растерялся: он никак не мог уяснить себе происшедшего.
– Он больше того мне сказал, – продолжал Лобачев, – он мне до тонкости все передал, и как сам меня на вокзале обозвал, и еще как с собою сравнивал.
Никодим почувствовал, что ведется тонкая игра, что главный козырь его уже бит и что, пожалуй, ему у такого игрока, как Лобачев, не отыграться.
– Ловко! – произнес он вслух, действительно желая похвалить Лобачева.
– Ничего не ловко – весьма обыкновенно, – ответил Лобачев, вставая из-за стола и переходя на другой конец комнаты, к диванчику. Он догадался, что Никодим скрыл под своим восклицанием.
– Записку тогда спрятал Уокер, и я вам не солгал, – продолжал Лобачев, – где она теперь – другое дело, а я вам в тот раз указал правильно, и, если вы не сумели отобрать ее от Уокера – сами виноваты.
– Все, что я слышу от вас и от Уокера – только глумление надо мною, – сказал Никодим.
– Как хотите считайте, – ответил, Лобачев. Никодим очень чувствовал всю безнадежность своего положения, но не хотел сдаваться. Упорство в нем загорелось, и в ту минуту он действительно мог убить Лобачева, как обещал когда-то.
– Господин Лобачев, вы знали мою мать? – спросил Никодим с твердостью и сильнейшей настойчивостью.
Лобачев подумал с полминуты и ответил, но так, что Никодим сразу почувствовал лживость ответа.
– Нет, к сожалению, не знал, но много слышал о ней хорошего.
Что Никодим понял ложь – почувствовал и сам Лобачев.
– Вы лжете опять, – сказал Никодим хладнокровно, но еще с большей силой, – лжецом по глупости или глупцом просто я вас считать не могу – скажите мне, зачем вы лжете?
– Как хотите считайте, – повторил Лобачев, но теперь уже он счел себя проигрывающим и вдруг как будто загорелся от боязни быть побежденным в этой игре.
Он вскочил и прошелся по комнате. Наступило неловкое молчание.
– Никодим Михайлович! Никодим Михайлович! – повторил Лобачев дважды, слегка задрожавшим голосом и уселся опять на диван.
Никодим поглядел на него, ожидая продолжения. Но Лобачев молчал и только вдруг заулыбался-заулыбался чрезвычайно доброй улыбкой, совсем по-стариковски, морщинки от его глаз разбежались в обе стороны. Никодим эту улыбку заметил, но не поверил своим глазам.
«Играете, все то же», – подумал он.
– Никодим Михайлович, будьте моим другом, – сказал наконец Лобачев.
Никодим опять от неожиданности привстал со стула.
– Не удивляйтесь, – успокоил его Лобачев, – вы-то меня не знаете, а я вас знаю. Кроме того, я вас люблю.
Никодим попятился: он почувствовал, что лучше уйти, но вспомнил о записке, и необходимость остаться превозмогла первое чувство.
– Кроме того я перед вами глубоко виноват, – заговорил опять Лобачев, – записка у меня – теперь: раньше она была у другого лица; вы не волнуйтесь: вы скоро ее получите, пока погодите, вам ведь известно только то, что в записке стоит, а то, что таится в ее словах и за ними, – для вас остается закрытым. И я должен вам кое-что пояснить.
Голос Лобачева в начале речи опять дрогнул и затем зазвучал вдруг особенно глубоко и задушевно. Кроме того вместе со словами из груди говорившего что-то запело (этого Никодим не мог не заметить) – сначала как флейта, а затем подобно медной трубе.
– Что, что с вами? – спросил Никодим удивленно. Феоктист Селиверстович застыдился вдруг, будто его поймали на чем-то нехорошем, и смущенно принялся мять концы носового платка.
– Не обращайте внимания, – произнес Лобачев, наконец, через силу, – иногда у меня все меняется. К сожалению, я не могу вам рассказать полностью, что хочу и что следовало бы! Мне очень трудно, вы не поверите; вам покажется, что Лобачев – дерзкий и наглый человек, не привыкший где бы то ни было и когда бы то ни было стесняться – и вдруг смущен, мнется, будто красная девушка – что в этом несообразность. Но я вот мучаюсь, я смущен, я виноватым себя чувствую не только перед вами, но и перед всею вашей семьей.
Лобачев опять сел к столу, охватив голову руками. Теперь уже Никодим стал ходить по комнате. Он не мог понять, что с Лобачевым: к Лобачеву все то, что он сейчас проделал и сказал, решительно не шло.
Никодим очутился у двери, остановился и опять взглянул на Лобачева. Лобачев сидел уже в иной позе, слегка склонившись над письменным столом; левою рукой он подпирал подбородок... Лицо же выражало глубочайшее, нечеловеческое страдание, но вместе с тем стало и неузнаваемым: тонкие ноздри горбатого носа раздувались и вздрагивали; скулы, лоб и подбородок в окружении черных, вьющихся волос запечатлевались огромною силой, крепостью и вместе телесной свежестью, казалось, неспособной когда-либо увянуть; глаз не было видно; перед Никодимом чертился только профиль Лобачева, но эти, и невидимые, глаза струили такой свет, что его нельзя было не заметить: подобным огнем горят редкостные черные алмазы; складка ярко-алых и тонких губ Феоктиста Селиверстовича ложилась мужественнейшим очертанием.
Никодим глядел-глядел и терялся все более и более; потом сел совсем смирно у двери, боясь пошевельнуться, чтобы не обеспокоить Лобачева. У него уже не было никаких вопросов к Феоктисту Селиверстови-чу – только на мгновенье мелькнуло в голове сравнение Уокера с Лобачевым, о котором Лобачев недавно упоминал, и Никодим даже чуть не вскрикнул: «Да как Уокер смел говорить подобное», но удержался и зажал себе рот рукой.
Лобачев медленно повернул голову в сторону Никодима и так просидел довольно долго; если бы не этот изумительный свет, исходивший из его глаз, можно было бы подумать, что он любуется впечатлением, произведенным на Никодима. Просидев минут пять, Лобачев так же медленно поднялся и, положив руки на спинку кресла, стал неподвижно.
Никодим тогда ничего не видел, кроме Лобачева; у него вертелось на языке слово «горящее, горящее» – он так хотел объяснить великолепие Лобачева: оно действительно поглощало все вокруг себя, всю обстановку, преображало ее, подчиняло себе; уже не было неприглядной комнаты, мусора, разбросанного на полу и на столах – все стало нужным, неизбежным, и все только служило этому лицу – Лобачеву, и везде во всем был он – Лобачев.
– Что мне делать! – простонал Никодим, хватаясь руками за голову.
Лобачев любезно протянул ему руку и пересадил Никодима со стула в кресло.
– Не беспокойтесь, – сказал он Никодиму, – и простите меня. Я – плохой человек, но изо всех сил стараюсь стать лучше. Вот теперь... ах нет! Не сочтите за гордость: я не рисовался перед вами, но я не всегда умею придерживать ту маску, которую на себя надеваю. Я распустил себя, я позволил себе быть добрым.
– Что вы, что вы! – прошептал Никодим смущенно, – Я никогда не мог и подумать, что в вас столько добра и красоты. Я еще не видел таких людей, как вы, Феоктист Селиверстович.
Тут уже смутился Лобачев. На глазах у него заблистали слезы – ему, очевидно, было понятно, каким он предстал перед Никодимом, и словно ему не хотелось, чтобы именно это Никодиму запомнилось.
– О госпоже NN должен вам сказать, – начал он, запинаясь, – она вас любит, она жива и здорова. И матушку вашу я хорошо знаю. И знаю, где она.
– Знаете? – радостно вырвалось у Никодима.
– Да, знаю. Но погодите, я еще не могу вам сказать сейчас.
Никодим приуныл.
– Почему? – спросил он.
– Не спрашивайте, ради Бога; я сам хотел бы сказать как можно скорее. Вот за госпожу NN я очень беспокоился. Но теперь спокоен: она вышла замуж.
– Вышла замуж?! – с горечью в голосе воскликнул Никодим.
– Да, вышла. Хотя уже в третий раз, но по-настоящему. Я за нее спокоен. То есть должен пояснить: я за нее не так беспокоился, как обыкновенно за женщин боятся, а дело в том, что она ведьма.
– Ведьма? Я тоже сразу так определил ее. А за кого она вышла?
– Вы же знаете. Еще подумаете, что я смеюсь над вами. Что за комедия!
– Нет, я не знаю, – ответил Никодим. Лобачев походил по комнате, остановился перед Никодимом и спросил:
– Ну теперь хотите быть моим другом? Никодим ужасно заколебался, и к тому же весть о выходе госпожи NN замуж больно ранила его сердце, но ему уже ничего не оставалось, как ответить согласием, и он тихо сказал:
– Хочу.
Лобачев улыбнулся и потер руки. Жест вышел у него неожиданно неприятным, и Никодим это подметил.
– У меня есть сын, – сказал Лобачев, присаживаясь опять к столу, – его зовут тем же именем, что и вас: Никодим. Вы мне очень напоминаете его. Но я давно не видел своего сына и не знаю, когда увижу.
По лицу Лобачева прошло облачко грусти.
– А почему госпожа NN ведьма? – вместо ответа спросил его Никодим. – Разве вы заметили за ней что-нибудь такое... колдовское?
Лобачев поглядел на Никодима, улыбнулся опять стариковской улыбкой, отчего глаза его снова стали добрыми, и от глаз снова побежали морщинки.
– Вот, – сказал он, – наивный человек, не ведающий, каким колдовским знанием владеет любая женщина, а женщины, подобные госпоже NN, в особенности.
– Ах, вы это подразумевали! – протянул Никодим с явным разочарованием. – Но почему же у нее был серый цилиндр?
– Какой серый цилиндр? – с затаенным волнением переспросил Лобачев.
– Мохнатый, серый цилиндр. Он стоял у нее на столике в передней.
– Ну, милый, вы перепутали. Квартира принадлежала не госпоже NN, а мне, и цилиндр на столике был мой. Госпожа NN находилась у меня временно, по просьбе одного господина.
– Ее жениха?
– Нет, не жениха. Жених появился значительно позже.
Никодим вдруг вспомнил, что у него в кармане пальто лежит номер «Огонька», купленный вчера на вокзале, с известным объявлением, и покраснел: ему было неловко спросить Лобачева про это объявление – уже очень невероятным казалось теперь, после всего, что было за последние четверть часа, чтобы Лобачев мог печатать подобные объявления или на самом деле заниматься подобным производством. Лобачев заметил смущение Никодима.
– Что с вами? – спросил Феоктист Селиверстович заботливо.
Никодим вытащил журнал.
– Вот тут, – сказал он, запинаясь, – объявление – так я не знаю... как понимать... уже очень оно меня поразило тогда... в трактире.
– В каком трактире? Ах, это! – взглянув мельком, догадался Лобачев. – Я сам уже видел. Странное совпадение. Я здесь ни при чем.
– Ни при чем? – переспросил Никодим (но от сердца у него отлегло, и он облегченно вздохнул).
Однако, помолчав, он вдруг вспомнил еще, что когда-то говорил ему на ухо Федосий из Бобылевки, отвозя его домой со станции. Сомнение закралось в душу Никодима. Он искоса взглянул на Лобачева.
– Послушайте, Феоктист Селиверстович, – спросил он осторожно, – а у вас нет фабрики в -ском уезде?
– Фабрики, вы говорите? Фабрики у меня нет, – ответил Лобачев, явно не подозревая, зачем этот вопрос был задан.
– Как нет фабрики? А чья же там фабрика? – удивленно воскликнул Никодим.
– Не знаю чья, – опять спокойно ответил Лобачев, – я в -ском уезде никогда не был.
– Послушайте! – убедительно возразил Никодим, как бы взывая к совести и памяти своего собеседника. – Мне же говорили про ту фабрику, что она принадлежит Феоктисту Селиверстовичу Лобачеву.
Лобачев покачал головой.
– У меня нет фабрики и не было, – повторил он. Никодим ущипнул себя – неужели это во сне?
– Так, может быть, вы не тот господин Лобачев, которого мне нужно? – спросил он в удивлении очень медленно и останавливаясь после каждого слова.
– Почему не тот? – удивился уже Лобачев.
– Мне нужен владелец фабрики в нашем уезде.
– Да, в таком случае, я не тот. Впрочем меня смешивали уже несколько раз с каким-то Лобачевым. Вот хотя бы с этим объявлением: оно появляется не первый раз и для меня очень неудобно – многим я известен ведь совсем с другой стороны. Но если вы поедете по указанному адресу на Пушкинскую – выйдет к вам навстречу в приемную неопределенный тип и скажет, что это только фирма прежнего владельца: Федот Савельевич Лобачев, а владельцем фирмы является некий Вексельман из Белостока.
– Вексельман? – засмеялся Никодим. – Недурная фамилия.
– Да, Вексельман. А зачем вам нужен другой Лобачев?
Никодим молчал, не зная, что ответить: ему собственно оба Лобачевы особенно не были нужны и, пожалуй, больше все-таки стоявший перед ним, чтобы получить от него записку господина W и узнать через него, где находится Евгения Александровна.
– Нет – вы мне нужны, – подумав, ответил Никодим твердо. В нем опять заговорило сильное чувство симпатии к Лобачеву.
Лобачев открыл ящик стола, порылся там и достал сложенную вчетверо бумажку.
– Вот ваша записка! – сказал он, протягивая бумажку Никодиму. – Возьмите.
Никодим взял, развернул, посмотрел: действительно это была записка господина W.
– Я должен раскрыть вам еще и смысл записки, как обещал, – произнес Лобачев, продолжая рыться в столе, – то есть пояснить, чем было вызвано ее написание и к чему она привела. И потому возьмите еще вот этот пакет.
Он подал Никодиму конверт с несколькими вложенными туда письмами.
– Присядьте к столу, – продолжал Лобачев, указывая на маленький столик, – прочитайте письма и возвратите мне. Кто эти господа, что писали их, – я не могу вам сказать. Быть может, вы сами догадаетесь об одном из них. Видите ли, письма Ираклия (так один подписывался) я могу получить только в копиях, переписанными, а письма другого – неизвестного – попали ко мне в подлиннике.
Никодим вынул письма, посмотрел на пачку сверху: подлинники были написаны от руки, копии переписаны на пишущей машинке.
Вот что прочел Никодим:
Тверь, 28 февраля 191* года.
«Дорогой друг. Вчера по твоему указанию, проезжая через Вышний Волочек, я завернул к Мейстерзингеру, но сперва не застал его дома и только вечером мог свидеться с ним. Он объяснил мне, что это Валентин его задержал на охоте, в лесу. Он едва поспел к 27-му числу в город, хотя очень торопился, так как заранее знал, что я у него буду.
Я должен с глубоким сожалением сообщить тебе, что господин Мейстерзингер непреклонен: деньги его, кажется, не прельщают, даже крупные. При том образе жизни, который он ведет сейчас, будучи на полном иждивении Валентина, денег ему совершенно не нужно, а на лучшее будущее он мало надеется и говорит, что глубоко обижен тобою, так как давно заслужил сумму, которую мы ему теперь предлагаем другими, уже забытыми тобою делами и услугами.
Если ты действительно перед ним виноват – нельзя ли как-нибудь исправить столь неопределенное положение. Пиши мне в Тверь, до востребования. В Волочке я не хотел оставаться по известным тебе причинам.
Твой сын здоров, но я не мог передать ему привет от тебя».
Под письмом вместо подписи был поставлен знак. Воображение могло бы в этом знаке увидеть букву «Д», но одинаково и «К» и «А». Несомненно было только одно: как это письмо, так и записка, подписанная господином W, исходили, если судить по почерку, от одного лица.
Ответ на первое письмо. Переписан на пишущей машинке.
С. Петербург, Марта 2-го дня 191* года.
«Думаю, что увеличение назначенной мною суммы нужно более для тебя, чем для Мейстерзингера. За ним я никогда не замечал жадности. Но не желая предпринимать поездку лично – увеличиваю сумму на 30%. Рассчитай сам, сколько это будет. Только помни, что у меня проценты особенные.
Ираклий».
Ответ на предыдущее (от руки).
В. Волочек, 8 марта 191* года.
«Ираклий, вы меня обижаете. Все-таки не понимаю, как вы осмеливаетесь оскорблять меня: буду ли я – потомок славнейших крестоносцев – заискивать перед вами, хотя вы и очень сильный человек? 30%, как я рассчитал, слишком мало, и с ними я к Мейстерзингеру решительно не пойду. Право, не стоит даром терять время».
Следующее письмо, переписанное на машинке, без числа.
«Твое происхождение мне давно известно. Одно меня утешает, что только там, где-нибудь в Твери или Рязани ты способен проявлять свой чванливый характер, а по приезде в Петербург сразу становишься шелковым. Итак, кончим вопрос о процентах – для меня денег не существует – ну 70%. Довольно? Напиши лучше скорее, как обстоят дела. Твой Ираклий».
Ответ.
9 марта 191* года, Тверь.
"Очень благодарен тебе, мой друг, за привет и ласку. При 70% прибавки дело наше выгорит безусловно. Расскажу по порядку, что было.
Получив твое письмо от 2-го марта, я опять посетил Мейстерзингера и еще раз подивился тому, как он мог при столь скромных средствах, что ты всегда отпускал ему, так прекрасно и богато обставить свою квартиру. Она не велика, правда, но чего там нет. Однако к делу.
Мейстерзингера я не застал. Прислуга мне сказала, что он снова отправился на охоту, и объяснила, как его можно найти. Я поехал следом.
В лесу, над озером я приметил Мейстерзингера и Валентина, шествующих вместе, но не хотел выдать своего присутствия Валентину, а верный пес на меня не залаял. Я долго шел в некотором отдалении, но не упуская их с глаз.
Походивши час-полтора, Валентин сел на камень; Мейстерзингер уселся рядом; скоро Валентин задремал – тогда я подал Мейстерзингеру условный знак. Мейстерзингер подошел ко мне почему-то нехотя. «Ничего не выходит», – сказал он, но я понял, что нужно ему обещать больше. Обещание сразу возымело свое действие.
Он мне сейчас же принялся рассказывать, что говорил с Евгенией Александровной уже не один раз, но что она колеблется. Я стал объяснять ему, как лучше было бы вести дело, но нас прервали: Валентин проснулся и позвал Мейстерзингера. Я спрятался в кусты, однако все же успел сказать Мейстерзингеру, где нам лучше увидеться. Жди моего следующего письма".
Следующее письмо – продолжение предыдущего.
10 марта 191* года, Волочек.
"Видел сегодня почти одновременно Евгению Александровну и госпожу NN. NN сказала мне, что вы хотя и великий человек, но старый гриб, а меня нежно поцеловала на прощанье. Она утверждает, что не хочет тебя более видеть.
Но зато какова Евгения Александровна! Сколько в ней благородства и достоинства, даже величия, только она, именно она и могла любить столь самозабвенно. Я еще не видел подобных женщин.
Мейстерзингер прибежал ко мне, весело прыгая. «Готовьте деньги, – сказал он, – все принимает благоприятный оборот, все нам на руку: она получила письмо от мужа и очень раздосадована его грубостью и непонятливостью. Она первый раз после десяти лет обратилась к нему за советом, а он ответил ей насмешками».
Продолжение предыдущего.
Тверь, 29 марта 191* года.
«Дорогой мой, не сердись, что не писал тебе так долго. Евгения Александровна приезжала на три дня из города, и Мейстерзингер взялся провести меня к ней, но Ерофеич помешал нам, сунувшись совсем не вовремя.
Однако я поймал ее на вокзале, когда она уезжала обратно в город, и говорил с нею. Она просила передать тебе, что помнит и любит тебя, но на мой вопрос, согласна ли повидаться с тобой – отрицательно покачала головой.
Спрашивается, что же делал Мейстерзингер? Он водит нас за нос.
Однако, мой милый, ты видишь, сколько я трудился. Неужели, если Евгения Александровна не поедет, ты не войдешь в мое положение и не постараешься повлиять на госпожу NN?»
Ответ:
С. Петербург, 31 марта 191* г.
«Конечно, не постараюсь. Если ты до конца не достараешься, то есть пока Евгения Александровна не будет здесь, я всячески буду острауять госпожу NN. Пойми, что во мне говорит не только любовь, но это является вместе и вопросом моего самолюбия. Мейстерзингеру передай от меня, что он куда как плоховат и, если доведется мне его когда-либо погладить, то уж поглажу его непременно против шерсти. Ираклий».
Написано от руки.
26 мая 191* года.
«Ура! Евгения Александровна будет: она мне сама сказала сегодня, у качели.
Мейстерзингеру заплатил. Ура».
Больше ничего не было. Никодим, прочитывая одно письмо за другим, бледнел все больше и больше, потом встал, с лицом ужасно изменившимся, подошел к письменному столу, взял с него электрическую лампу с зеленым абажуром, повертел ее в руках и ударил ею о край стола, абажур разлетелся на мелкие куски, лампа же искривилась.
Лобачев глядел прямо в глаза Никодиму. Никодим протянул руку к тяжелому пресс-папье – но тут Лобачев цепко ухватил Никодима за руки.
В комнату вбежал слуга, привлеченный шумом. Лобачев сделал ему знак удалиться.
Никодим дрожал, как в лихорадке.
– Бедный мальчик, – сказал, наконец, Лобачев с трудом, – теперь видите, как не просто было для меня объяснить, где ваша мать. Но неужели вы думали, что какая угодно женщина, хотя бы она была и вашей матерью, не променяет всего в жизни на любимого человека?
– Нет, – ответил Никодим криво и жалко улыбаясь (на лбу у него выступил пот), – нет, я думал проще, я смел думать, что моя мать никого не любила, кроме моего отца.
И, шатаясь, вышел вон.
Читатель, вероятно, не забыл, что Никодим, скрываясь ночью из дома Ирины, с торжеством представлял себе озлобление и негодование господина Марфушина, когда тот утром обнаружил бы исчезновение Никодима.
Вышло совсем не так, и Никодим ошибся в своих предположениях. В то время, когда Никодим, выскочив из окна, направлялся к дороге, господина Марфушина в доме Ирины уже не было...
Встреча Ирины с ним читателю уже известна. Убежав из зала после поцелуя, ошеломившего Ирину, господин Марфушин спрятался опять в каморку и, приоткрыв, ее дверь, стал прислушиваться, чтобы определить, куда пойдет Ирина. Убедившись, что она прошла к себе в спальню, Феодул Иванович беззвучно выскочил из каморки, добежал опять до зала и, забрав оттуда свои сапоги и рясу, снова вернулся к себе.
Зажегши свечу и приняв прежний монашеский вид, господин Марфушин стал в позу и принялся рассуждать, или, как он определял обыкновенно, философствовать.
– Зачем нужен мне этот глупый Никодим? – спросил он. – Разве я обязан его сопровождать всюду и нянчиться с ним, будто связанный. Я могу идти, куда мне захочется...
Господин Марфушин повернулся на одной ножке три раза кругом, обычной своей манерой, и снова стал в позу.
– Не обязан я, – сказал он, – быть всегда с Никодимом. Пойду, куда хочу. Прощайте, Никодим Михайлыч, дорогой. Посмотрим, как это еще вы сможете без нас обойтись.
И, надвинув на голову клобук поплотнее, господин Марфушин ловко выскользнул из дома.
Постояв в саду, он прошел к беседке, достал из кармана большой складной нож и вырезал на стене беседки на ощупь несколько слов, весьма неприличных; потом вздохнул, спрятал разогретый от работы нож в карман и скрылся во мраке.
Нельзя было уследить, где и как он провел время до рассвета, но первые проблески утра застали его еще недалеко от имения Ирины, на полусгнившем мостике через речку с крутыми берегами.
Обрисовавшись на мостике, господин Марфушин сказал в пространство:
– Мейстерзингер, скоро ли вы будете?
Голос, как будто из подземелья, ответил:
– Буду скоро.
– Не копайтесь, – произнес Марфушин наставительно.
Из-под моста показалась рыжая растрепанная голова Мейстерзингера.
– Не могу разговаривать с вами здесь, – сказал Мейстерзингер, – приезжайте лучше ко мне в Волочек, – и снова спрятался под мост.
– Почему не можете? Отлично можете, – возразил послушник и, перегнувшись через перила, спрыгнул вниз.
Он попал прямо в воду, но это ему оказалось словно нипочем. Выбравшись на сушу и отряхнувшись, как собака, Марфушин полез под настил моста и уткнулся руками в живое существо.
– Это вы. Мейстерзингер? – спросил он.
– Я. Что вам нужно? – раздался голос из мрака.
– Зачем вы забрались сюда?
– Я жду сэра Арчибальда.
– Почему же под мостом?
– Утром по мосту поедут мужики с горохом. Вот почему, и перестаньте задавать глупые вопросы не ко времени.
Марфушин помолчал.
– Господин Мейстерзингер, как вы поживаете? – спросил он через минуту шепотом.
– Ничего, благодарю вас. Работаю понемножку.
– Скажите, сколько вам платит Лобачев?
– Какое несносное любопытство! Зачем вам знать? Я работаю на процентах. Только проценты у Лобачева особенные.
– Представьте себе, какое совпадение: я тоже на процентах. Но вы плохо осведомлены в деле: у господина Лобачева проценты обыкновенные. Это у Ираклия особенные.
– Господин Марфушин, где вы были? – спросил уже Мейстерзингер.
– Ах, я-то? Я работал. В монастыре был.
– Здесь ли вы, Мейстерзингер? – прервал их сверху голос Уокера.
– Здесь, – ответил за Мейстерзингера Марфушин. – Сэр Арчибальд, полезайте скорее под мост, пока вас не заметили.
Длинные ноги Уокера мелькнули в полумраке, и он также очутился под мостом.
– Тес! – сказал он. – Тише, там едет кто-то.
Все трое примолкли.
Несколько тяжело нагруженных возов проехали через мост. Когда звук колес отдалился, Уокер спросил:
– Господин Марфушин, откуда вы?
– Ах, не говорите! – с досадой ответил послушник. – Меня просто загоняли на работе. Я скоро протяну ноги.
Они опять помолчали.
– Господин Марфушин, вы нам немного мешаете, – вежливо сказал Уокер.
– Я уйду сию минуту, сэр, – еще вежливее ответил послушник, – но раньше я должен сообщить вам свои наблюдения: по-моему, в нашем сообществе стали образовываться прорехи. Я не сомневаюсь в вас, сэр, и в вас, мой милейший ирландец, но что вы скажете о госпоже NN? Китаец же, положительно гнет, что называется, свою линию.
– Вы ошибаетесь, – сказал Мейстерзингер, – госпожа NN настолько сознательно действует, настолько необходима в деле, что мы без нее были бы, как без рук. Уже почти обеспечено, что Никодим, благодаря ее стараниям, станет для нас, своим. О, поверьте, Лобачев сумеет обласкать его.
– Я не сомневался никогда в способностях Лобачева и очень уважаю Ираклия, но... все-таки опасаюсь женской слабости госпожи NN, с одной стороны, и глупого благородства Никодима – с другой, и считаю нужным поговорить с нею, – произнес Марфушин рассудительно.
Ему никто не ответил.
– Мейстерзингер, вы ирландец? – спросил он, помолчав.
– Да, – ответил Мейстерзингер, – хотя мои предки и получили эту немецкую фамилию, но я чистокровный ирландец.
– Хорошо быть чистокровным, – со вздохом и сентенциозно одобрил послушник, – мое дело другое. Ни рыба ни мясо. Потому и понукают мною, как хотят.
– Господин Марфушин, вы хотели идти, – напомнил ему Уокер.
– Да, пойду. Нужно повидать госпожу NN. Ведь она у вас? – спросил послушник Мейстерзингера.
– Она у меня, – ответил ирландец. – Господин Марфушин, отправляйтесь скорее: время уходит – оно нам дорого.
Послушник пожал своим собеседникам руки и выбрался из-под моста.
Становилось уже совсем светло. Тянуло дымком; из ближнего овина раздавались постукивания цепов. Послушник быстро зашагал прочь.
Господин Марфушин в тот же день появился в Вышнем Волочке на квартире Мейстерзингера.
Госпожа NN встретила послушника, сидя в глубоком и удобном кресле; на ней был еще утренний туалет из легчайшего шелка большими цветами. Легкие туфельки, расшитые золотом, спадали с ее маленьких ножек, а волосы еще не были до конца убраны и локонами окружали высокий лоб и щеки, и рассыпались по плечам; плечи госпожа NN зябко кутала в темно-красный платок.
При виде госпожи NN послушник весьма оживился и пришел в такое возбуждение, что во время разговора с нею не мог уже стоять спокойно; он то и дело подпрыгивал на месте – туловище его будто пружинилось и, подаваясь вперед, вздрагивало; клобучок сам собою слетел с его головы, и розово-синеватая лысина, покрытая совсем тонкой кожицей, то и дело мелькала перед глазами госпожи NN: Марфушин изгибался.
– Блистательная госпожа, – начал послушник высокопарно, – во-первых, позвольте, вам сообщить, что я совершенно пьян от распространяемых вами духов, и потому многое мне будет простительно; во-вторых, хотя я весьма невзрачен, но очень желаю вам понравиться.
– Что вы говорите, Марфушин, – остановила его госпожа NN, – если вам я нужна, говорите как следует, а не кривляйтесь.
– Я не буду кривляться, – пообещал послушник и продолжал: – В-третьих, я за вас опасаюсь, Тааате, – любовь к Никодиму сводит вас с ума. Вы взяли на себя непосильное и сделали неверный шаг, так приблизив Никодима к себе. Короче говоря, я боюсь измены с вашей стороны.
Госпожа NN весело и звонко рассмеялась.
– Милый и глупый Федул Иванович, – сказала она сквозь смех, – ваши подозрения неосновательны, но чего же вы хотите?
– Я хочу быть посредником между вами. То есть хочу, чтобы между Никодимом и госпожою NN ничего не было общего без моего в том участия, – ответил Марфушин очень веско и серьезно.
– Я понимаю вашу мысль, – сказала госпожа NN. глядя через плечо Марфушина в окно, – но все же я хочу сохранить за собою свободу действий...
– Даже тогда, когда Ираклий распорядится подчинить вас моему наблюдению?
– Даже тогда.
– Ну, значит, я не ошибался. Мне здесь более нечего делать: мои подозрения мало-помалу начинают оправдываться. Адью-с.
И Марфушин повернулся, чтобы уходить. Дойдя до двери, он вполоборота, через плечо посмотрел на госпожу NN и спросил:
– Может быть, здесь, в Волочке, вы говорите так, а в Петербурге будете говорить иначе?
– Нисколько не иначе – так же, – убежденно подтвердила госпожа NN.
– Поставим точку над I! – воскликнул послушник. – Сам Ираклий прислал меня сюда с приказанием передать вам все, что я говорил, но в повелительной форме.
– Сам Ираклий! – повторила она испуганно. Послушник стоял и ждал, что будет дальше.
– Конечно, – сказала она, волнуясь и кусая губы, – если сам Ираклий, то мне ничего не остается, как подчиниться вам.
– Ну вот! – обрадовался господин Марфушин. – Давно бы так.
И, повернувшись на одной ножке, стал лицом к госпоже NN и сказал:
– Мааате, я вас люблю! – Руки его протянулись к ней.
– Оставьте, господин Марфушин! – брезгливо отстраняясь, ответила она и вышла в другую комнату.
– Не понимаю женщин! Знаю их, сколько угодно, а не понимаю! Вот поди ж ты! – воскликнул послушник, покидая квартиру Мейстерзингера несколько минут спустя.
Никодим плохо помнил, как он, выйдя от Лобачева, дошел до вокзала, как получил билет и поехал. Пришел в себя он только на половине пути и вдруг почувствовал, что у него в сердце и в голове больно переплетаются две мысли: о матери и о выходе госпожи NN замуж – обе одинаково мучительные и не дающие возможности в себе разобраться.
По приезде в имение Никодим прошел к себе наверх, заперся и просидел там сутки с утра до утра, не заснув ни на минуту.
Под руку ему попалась большая штопальная игла; он вяло и тупо исколол ею несколько листов бумаги, несколько картонных коробок, стоявших на столе, а потом спрятал ее в жилетный карман.
Утром Никодим вышел осунувшийся, побледневший; под глазами у него легли темные пятна; по временам он вдруг вздрагивал, может быть, от усталости.
Ерофеич предложил кофе, но Никодим отказался.
– После. Усеется, – сказал он.
– Валентин Михайлыч здесь, – сообщил ему вслед Ерофеич, выходя за ним на крыльцо.
– Где же он? – спросил Никодим, не оборачиваясь и сумрачно глядя на землю.
– Они в лес пошли, да не одни, а с двумя господами.
– С какими господами?
– Одних-то я знаю, а других не могу знать.
– Ну, хорошо. Я скоро вернусь.
И Никодим зашагал к лесу. Вид его был печален и неблестящ; он уже неделю не менял белья, оставался, почти не раздеваясь, все в том же платье, в котором поехал шесть дней назад в монастырь; столько же дней не брился.
В голове у него мелькали отрывки из писем Ираклия и неизвестного. Ему по временам вдруг казалось, что он знает, кто автор записки, найденной им в дневнике матери, и, следовательно, тот самый неизвестный аноним, которого Лобачев не нашел возможным раскрыть. А кто Ираклий, даже в малейшей степени не поддавалось определению...
– Спросить разве Ерофеича об Ираклии, не знает ли он? – подумал было Никодим, но тут же услышал поблизости от себя за деревьями громкий говор в несколько голосов и веселый смех. Среди других голосов он узнал голос Валентина.
Никодим пошел на них прямо, лесом, продираясь через молодой ельник и пахучие кусты черной смородины. Миновав глубокую канаву, он сквозь сеть полуоголенных сучьев увидел на прогалине три человеческие фигуры: Валентина, Уокера и третьего человека, ему неизвестного.
Валентин сидел на скамье, держа между ног ружье. Он был возбужден и весел, и, видимо, разговор велся главным образом им. Уокер и неизвестный ограничивались более краткими восклицаниями. Они стояли перед Валентином. Все трое были одеты в охотничьи костюмы.
Никодим подошел. Они обернулись. Никодим молча подал Валентину руку, молча поклонился Уокеру (ему он руки подавать не хотел), а по отношению к третьему ограничился тем, что поглядел на него.
Валентин понял, что третий незнаком с Никодимом, и представил его: «Господин Певцов».
Череп господина Певцова был украшен копной волос ярко-огненного цвета, росших густо и могуче; борода и усы у него были тоже рыжие, и даже брови и ресницы такие же. Но это был не тот обыкновенный рыжий волос, который чем ярче, тем жестче и грубее, напротив, он был мягок, нежен, волнист. Сам Певцов был преисполнен изящества, но изящество это было совершенно животным, не походя нисколько на человеческое. Никодиму он решительно не понравился.
Против обыкновения с Валентином не было его собаки.
– А где же Трубадур? – спросил Никодим, заметив это.
– Ах, да, где же? – удивился сам Валентин, но, припомнив что-то, пояснил: – Его не могли отыскать сегодня.
– Валентин, скажи мне, кто такой господин Мейстерзингер? – спросил Никодим. Валентин поглядел с удивлением.
– Я не знаю господина Мейстерзингера, – ответил он.
– А я знаю, – заявил Никодим, – и господин Уокер тоже знает его. Господин Уокер, объясните нам, пожалуйста?
– Извините, вы ошибаетесь. Я не знаю господина Мейстерзингера, – сказал Уокер; в голосе его было заметно дрожание.
– Мейстерзингер – он же господин Певцов, – пояснил Никодим.
Господин Певцов рассмеялся.
– Если сделать очень вольный перевод, пожалуй, будет и так, – подтвердил он.
– Да, конечно, если сделать вольный перевод, – согласился Никодим и добавил: – Это не более чем шутка. Я люблю пошутить.
– Ты болен, Никодим? – спросил его Валентин, заметив у него пятна под глазами.
– Я здоров. Ничего! – ответил Никодим.
– Нам пора идти. Идем, господа, – вмешался Уокер.
– Сэр Арчибальд, мне нужно с вами переговорить, – заявил Никодим, очень подчеркнув слово «нужно».
– Пожалуйста, я к вашим услугам, – надменно ответил Уокер, слегка поднимая свою голову, и, обратившись к своим спутникам, сказал им: – Я догоню вас через пять минут.
Валентин и Певцов пошли в одну сторону, Никодим и Уокер – в другую. Когда они скрылись друг у друга из виду, Никодим спросил Уокера:
– Отчего так много лживых людей я встречаю за последнее время?
Уокер поглядел на Никодима сверху вниз: он не понял, что Никодиму нужно.
– Господин Уокер, – продолжал Никодим, – справедлива ли моя догадка, что Певцов и Мейстерзингер – одно и то же лицо?
Уокер молчал.
– Господин Уокер, – сказал Никодим уже гораздо тверже, – умеете ли вы писать по-русски?
– Что за вопрос? Конечно, умею.
– Нет, господин Уокер, вы не умеете писать по-русски.
– Дерзости вашей не понимаю, или вы не в своем уме? Может быть, вы желаете, чтобы я вам доказал свое умение?
– Да, хочу.
– Но я-то не вижу в этом смысла.
– Господин Уокер, – начал Никодим совсем другим голосом – мягким и волнующимся, – неужели вы откажете мне в этом даже тогда, когда от нескольких слов, написанных вами по-русски, будет зависеть почти все в моей жизни...
– Если вы так уверяете... – лениво произнес Уокер. – Что же, вам сейчас это необходимо? – спросил он.
– Да, сейчас...
– Видите ли, – ответил Уокер тихо и раздумчиво, но не глядя на Никодима, – мне кажется, что в вашей просьбе кроется тайный умысел. Я не люблю этого. Если вам что нужно, говорите прямо. Я устал от всяких ухищрений в жизни.
– Правда, я могу получить от вас, что мне нужно, и другим путем, – решил Никодим. – Видите ли, Феоктист Селиверстович Лобачев показал мне несколько писем: одни из них были подписаны именем «Ираклий», а под другими стоял только знак – так вот вторые-то, со знаком, не вами ли были написаны?
Уокер побледнел.
– Сам Лобачев показал вам письма? – сказал он упавшим голосом, даже как будто не спрашивая Никодима, а лишь сознавая с ужасом, что Лобачев решил от него отделаться и выдал его с головой. Но он в ту же минуту оправился. – Вы, пожалуй, скажете еще, что Ираклий – это не кто иной, как сам Феоктист Селиверстович? – спросил он насмешливо.
– Нет, не скажу, – ответил Никодим, – но я еще должен спросить вас: не вы ли писали и записку к моей матери, ту самую, что я показывал вам на квартире у Лобачева?
– Прекратим этот пустой разговор, – попросил Уокер. – Вы, кажется, серьезно больны, и в голове у вас полная путаница.
– Значит, вы мне не дадите ответа? Тогда я добьюсь его от господина Мейстерзингера и повертываю обратно.
Они повернули оба...
– Никогда я не встречал человека, которого мне пришлось бы ненавидеть так, как я ненавижу вас, – сказал Уокер Никодиму голосом, в котором звучали вместе отчаяние, ненависть и сожаление.
– За что? – удивился Никодим. – Вы мне сделали много дурного, но что я сделал вам?
– Вы – счастливейший из людей и уж тем передо мной виноваты. Другие теряют полжизни на то, чтобы получить хотя бы только возможность прикоснуться к предмету своих вожделений. А вы? Приходите и берете себе все, без остатка. А потом еще оправдываетесь! Вы догадываетесь, конечно, о ком я говорю?
– Я?.. Нет... Я не могу догадаться...
– О госпоже NN – вот о ком.
– Постойте, постойте, вы что-то путаете, – загорячился Никодим (но втайне ему было неприятно услыхать имя госпожи NN из уст Уокера), – госпожа NN. Как мне сказал Феоктист Селиверстович, вышла замуж. Если вы хотите сводить счеты со своими соперниками, обратитесь прежде всего к ее мужу. Если же вы желаете со мною драться – я к вашим услугам всегда, а если не желаете – то знайте, что я желаю.
Уокер произнес сквозь зубы:
– Или я рехнулся, или вы? Я перестаю понимать решительно все.
И, оглядевшись кругом, вытащил из кармана рейтуз револьвер.
– Встаньте туда, к дереву, – указал он Никодиму властно, обращая револьвер дулом к нему.
– Ах, вы так! Помните, как мы столкнулись с вами у камня, что из этого вышло? – засмеялся Никодим, но очень спокойно, и, прежде чем Уокер успел нажать спуск, ударил его по руке. Выстрел раздался, но пуля полетела к лесу и, сорвав по дороге несколько сухих листьев, плавно упавших на землю, ударила в дерево.
Схватив Уокера руками за горло, Никодим одним рывком повалил его на землю и отнял у него револьвер.
Отступив на шаг-другой с торжествующим видом, но вместе дрожа от волнения всем телом, Никодим сказал поднимавшемуся Уокеру:
– Теперь я мог бы вас попросить... Вот ваш револьвер.
Подал револьвер Уокеру и пошел прочь.
Уокер повертел револьвер, обтер его полою куртки, постоял, как бы в раздумье, потом медленно поднес револьвер ко рту. На лице его мгновенно отразились и большая тоска, и утомление, и презрение к себе, сознание безвыходности и невозможности восстановить свою честь, и обида, и пристыженность за дикую выходку против Никодима. Уокер спустил курок.
На выстрел Никодим обернулся, подошел, постоял над трупом, вынул из кармана жилета штопальную иглу и. Бог знает зачем, попробовал воткнуть ее в грудь Уокеру, но игла встретила что-то твердое и остановилась. Тогда Никодим воткнул ее в торчавший рядом гнилой пень – всю, без остатка, и очень быстрыми шагами скрылся в лесу.
Валентин и Певцов прибежали на выстрел к трупу Уокера, когда Никодим был уже в лесу, далеко от места происшествия. Вся обстановка и положение сэра Арчибальда показывали, что он сам покончил с собою, но тем не менее Валентин и Певцов в два слова сговорились не упоминать о том, что Уокер ушел от них вместе с Никодимом.
Никодим проблуждал по лесу несколько часов, как оглушенный, не разбирая дороги, и вновь очутился на той же поляне, где он оставил труп Уокера.
Тело сэра Арчибальда было уже покрыто рогожей; неподалеку от него сидел на корточках понятой из соседней деревни и разводил костер, чтобы согреть чаю – прилаживал козлы и подкладывал сухие прутья. В ту минуту, когда Никодим показался на поляне, из лесу вышел и другой понятой: он, набрав где-то в закоптелый чайник воды, нес ее; вода расплескивалась ему на штаны и на сапоги.
– Это что же, братцы? – спросил их Никодим, подходя. Он хотел спросить, зачем они здесь и что станут делать с телом Уокера, но у него вышло так, будто он не знал, что с Уокером случилось.
– А Лобачевскому управляющему жить надоело или попался в чем-то приперло?
Бывает, – ответил первый понятой, веселый и разбитной малый лет двадцати пяти.
– Бывает, – повторил сокрушенно второй понятой. Присядьте с нами, барин, а то жутко что-то, – попросил он Никодима. Этот понятой был мужик уже в почтенных летах и, должно быть, богобоязненный.
Никодим присел на обрубок дерева, валявшийся тут же.
– И что это люди, – сказал опять второй понятой, – не пойму их никак. Живут, живут – и готово!
– Вот, видишь ли, – заметил Никодим ровным голосом, – а я еще за минуту до смерти с ним говорил. Гордился человек.
– Нечистый всегда гордого подтолкнет, – пояснил первый понятой. – Навесь чайничек-то, – напомнил он второму.
Едкий синий дымок от костра щипал Никодиму глаза; Никодим, захватив несколько сухих сучьев с поблекшими, но еще плотно державшимися листьями, отрывал лист за листом и бросал их в огонь...
Уже понятые напились чаю, а Никодим сидел все неподвижно и молчал.
– Барин, а барин, – сказал первый понятой, – а правда ли, что душа человечья еще будет к телу приходить?
– Будет, – ответил Никодим убежденно, но не думая о том, что говорит.
– Ну вот видишь, я тебе говорил, что будет, – радостно подтвердил второй.
– Прощайте, братцы, – сказал Никодим, вставая, – пойду.
Он снова пошел в лес, опять не разбирая дороги, побродил там и через полчаса вышел на ту же поляну.
Понятые как будто встревожились.
– Что это, барин, – спросили оба они в один голос, – вас все сюда манит?
– Не знаю, – ответил Никодим равнодушно и присел на тот же обрубок. Посидев, он встал, повторил свое «прощайте» и пошел по дорожке, ведущей к дому.
Валентин приблизительно через полчаса после этого, очень растревоженный самоубийством Уокера и не находя ему объяснений, прошел наверх к Никодиму, думая, что брат сидит у себя. Он не нашел там Никодима и вышел через дверь кабинета на крышу дома.
С крыши дома Валентин прежде всего увидел тот распаханный бугор, по которому когда-то бегал Трубадур, а на бугре, как раз на полосе посередине его – Никодима. Кроме того, в конце полосы, у камня, прислонившись к нему, сидел еще человек и, видимо, спал.
Никодим шел полосою по бугру вверх, но шел необыкновенно. То он делал несколько шагов вперед, высоко поднимая ноги, будто опоенный дурманом, то отступал назад, все время озираясь и балансируя руками, точно он двигался не по земле, а по канату.
«Никодим сошел с ума!» – решил Валентин.
Но Валентин ошибся: с Никодимом произошло совершенно иное: он случайно очутился у бугра и случайно пошел по нему вверх.
Едва он сделал несколько шагов, как ему бросилась в глаза собственная тень. Тень была необыкновенно черная и густая, но легла она, вопреки порядку, не от света, а против света, вслед уходящему солнцу.
Никодим тогда не поверил своим глазам и отступил на несколько шагов, наблюдая за тенью. Тень отступила вместе с ним. Он сделал несколько шагов вперед – она подалась тоже.
Никодим сошел с борозды влево – тень отделилась от него, цепляясь за рубеж, но не переходя его; он пошел вперед – тень вместе с ним, по борозде.
«Полно! Моя ли это тень? – подумал он. – Может быть, это душа Арчибальда? Но где же тогда моя тень?»
Никодим посмотрел вокруг: другой тени от него не ложилось, черная, легшая вправо, была единственной.
Тут, очень смело и очень радостно размахивая руками, Никодим пошел вверх по бугру. Идти было необыкновенно легко, грудь глубоко вдыхала свежий воздух, а сердце билось сильно и неизъяснимо сладко.
Особенное чувство наполняло сердце – совсем телесное. Ему казалось, что сердце – этот маленький кусок мяса, напоенный кровью, ширится, ширится бесконечно, захватывает своими краями вот те деревья, растет еще дальше и вдруг одним своим краем подступает к горлу.
Слезы хлынули из глаз Никодима, и Никодим, тихо склонившись, лег на землю, лицом прямо в борозду.
Он плакал долго; вся мука последних дней выходила слезами, выкипала.
Когда же он наплакался вволю – чья-то рука коснулась его плеча.
Никодим поднял голову: рядом с ним сидел Марфушин, вытянув ноги вдоль Никодимова туловища, и гладил Никодима по плечу.
– Измучились, Никодим Михайлович? – спросил его Марфушин участливо.
– Нет! Теперь мне уже хорошо, а как трудно было, если бы вы знали.
Марфушин продолжал его гладить.
– Господин Марфушин, скажите, – спросил Никодим, – чья это тень шла со мною рядом?
– А где она?
– Да теперь уж нет ее. Исчезла.
– Арчибальда тень, наверное, – пояснил Марфушин, – впрочем, на этом месте всегда тени ходят. Здесь ведь рубеж земли: по одну сторону мертвые ходят, по другую – живые.
На лице Никодима изобразилось, что он не понимает сказанного; послушник это заметил.
– Знаете, одна есть черта, – пояснил он, – если только за эту черту ступишь – ты уж неживой человек. Но мы всегда рядом с чертою и не чувствуем, что тут же, за чертою, проходят мертвые, заботясь о своих делах по-своему, а не по-нашему...
– Вы давно знаете Арчибальда? – спросил его Никодим.
– Очень давно.
– А вы видели его... труп?
– Нет, еще не видел. Мне сказали, что он застрелился.
– Я был свидетелем этого.
– Вы? – Лицо послушника выразило испуг и удивление.
– Да, я. Что же в этом удивительного? Так естественно.
– Я ничего не говорю. Но все-таки для меня это было немного неожиданно. Я видел сэра Арчибальда всего только вчера и никак не мог бы подумать, что он сегодня разочтется с жизнью.
– А я не удивился, – сказал Никодим, – я не любил сэра Арчибальда, быть может, потому и не удивился?
– Никодим Михайлович, за что вы так возненавидели меня и так гнали там, на дороге и в монастыре? – спросил послушник.
– Не знаю. Вероятно, потому, что вы мне очень не понравились тогда.
– А теперь нравлюсь?
– Не то чтобы нравитесь. А так... После того, как я побывал еще раз у Лобачева и поговорил с ним, многое стало мне безразличным.
– И госпожа NN? – спросил послушник.
– Нет, – ответил Никодим твердо, – она-то не безразлична. То есть чувство мое к ней выросло.
– Она заманчива – госпожа NN, но она страшна.
– Ничего, – уверенно и еще тверже сказал Никодим, – я не боюсь: моя мать еще страшнее.
– Я слышал о вашей матушке.
– От кого слышали?
– От Лобачева же. Была у нее тяжелая, трудная жизнь.
– Вы знаете? – тревожно спросил Никодим.
– Нет, слышал.
– Слышали только – но это другое дело. Никодим успокоился. Время от времени он поглядывал на своего соседа. Послушник сидел, опустив лицо к земле и раскапывая землю прутиком.
– Никодим, ты нездоров! Пошел бы ты лучше домой, – сказал Валентин, подходя к ним. (Он с крыши дома видел, как Никодим грохнулся лицом в землю.)
– Нет, – ответил Никодим совсем ласково, – я совершенно здоров. Садись лучше с нами. Вот мы с Федулом Иванычем о тенях разговаривали. Здесь, знаешь ли, по рубежу тени мертвых ходят.
– Ну, конечно, ты не здоров. Какие тени? – тревожно спросил Валентин и взял брата за руку.
Никодим отстранил эту руку очень любовно, поднялся и пошел опять к лесу.
Валентин хотел было пойти за ним вслед, но послушник удержал его:
– Не ходите, – сказал он, – ваш брат совершенно здоров, только ему нужно успокоиться.
«Что это со мной? – думал Никодим, уходя от послушника и Валентина. – Спрашиваю всех без конца, а спросить не умею. Ведь Марфушин знает что-то и про Лобачева, и про маму, и про Арчибальда; гораздо больше про Арчибальда знает, чем сказал мне».
Никодим сошел с бугра вниз и остановился.
«Это все потому, что прямоты и твердости во мне мало, – продолжал он размышлять, – просто неприятно мне, когда Марфушин говорит о маме или Уокер о госпоже NN – неприятно, что это они говорят, сами неприятные мне. Другой на моем месте давно бы выспросил обо всем, а я не могу: язык не слушается. И зачем около меня вертятся все эти Лобачевы, Марфушины, Певцовы, Уокеры и прочие?»
«Мне трудно. Но неужели я на самом деле болен и Валентин прав? Нет, я не болен. Я только устал очень и потому еще больше устал и разбит, что сегодня так много плакал. Мне просто нужно выспаться хорошенько, и тогда все пройдет. Вот и пойду спать».
Чтобы привести последнее намерение в исполнение, следовало бы идти к дому; однако Никодим опять направился в лес.
Уже немного оставалось до вечера, хотя было еще светло. Но Никодиму казалось, что стемнеть может каждую минуту, и лишь только стемнеет – он сейчас же встретит Уокера. Уокер будет глядеть на него из-за веток, как в тот день, когда они столкнулись на берегу озера у камня, но будет стоять неподвижно, и лицо его бледное с пятнами крови покажется очень страшным...
Сердце Никодима от таких мыслей и смутного ожидания холодело и учащенно билось: он придерживал его рукою.
Лес становился гуще и темнее; Никодим шел очень знакомою и памятною ему дорогою, только не замечал этого...
«Где я?» – спросил он себя.
Осмотрелся. Да ведь это та самая лощина, в которой он когда-то с отцом увидел мертвого благородного оленя, и он идет по ней, но идет тропинкой, которую в прошлый раз почему-то не заметил...
Прямо перед ним, в траве, переплетшейся с кустами, виднелись полусгнившие ступени лестницы; она вела на дно лощины. Никодим насчитал семь ступеней.
«Семь ступеней – семь цветов радуги», – сказал Никодим, и вместе ему стало холодно, и лихорадочная дрожь пробежала по его телу...
«Если проходить одну ступень за другою, – думал Никодим, – что будет? Еще и вначале увидишь весь мир, но он будет красным. То есть не совсем красным, особенно: не по красному красным – то есть так, как представляется мне с самого начала – это и будет красным; ступень дальше – станет оранжевым, совсем по-новому. Еще дальше – желтый, опять новее прежнего – и так далее: зеленым, голубым, синим, фиолетовым. Потом, когда станешь на землю, мир будет настоящим, белым. Тогда можно будет торжествовать. Никто не знает, а эта лестница особенная. И не нужно, чтобы знали. Я один буду ходить сюда...» "Потом дальше будет колодец, круглый; но такой, что только человек может влезть. Колодец очень глубокий, и в нем темно".
Никакого колодца под лестницей не было: его рисовало воображение Никодима, но зато над головой Никодима по гладкому краю обрыва виднелась надпись. Часть слов была смыта дождем, а часть еще сохранилась, и хотя с трудом, но можно было разобрать следующие слова: «...подобно... Актеону*: он... моей жене... после... смысл и присутствие собственного сознания... представил... терпи...»
* Актеон – в греческой мифологии, прославленный охотник, сын Аристея и Автонои, дочери Кадма. За то, что Актеон увидел Артемиду, купавшуюся со своими нимфами, богиня превратила его в оленя, и он был растерзан собственными псами на горе Киферон. – примеч. ред.
Надпись была сделана рукою Никодимова отца, но Никодим надписи не заметил...
Темнота быстро надвигалась, и становилось холодно.
Огонек вывел его на прогалину, все на ту же прогалину, на которой он был сегодня уже три раза, к телу Уокера.
Понятые сидели у костра; лица их ярко освещались огнем, но Никодима в темноте они не могли заметить. Ступал же он по земле очень тихо.
Понятые разговаривали. Младший говорил старшему:
– Что ты думаешь, все эти Ипатьевские испокон веку с нечистой силой возились. Сам знаешь, она-то сама к таким напрашивается спервоначалу, а потом свяжутся и так понравится, так понравится – водой не разлить.
– Полно к ночи-то говорить всякое, – зевнув и крестя рот, ответил второй понятой.
– А вот наши видели на покосе прошлым летом, как лобачевский-то управляющий ее гнал. Она бежит-бежит, присядет, да потом, как заяц, и сиганет с одного маху через поляну.
– Полно тебе! – сказал опять второй, усовещивающим голосом. – Никто, как Бог один.
– Перекрещусь – не вру, – заговорил первый, горячась. Но в это время из мрака перед понятыми выросла фигура Никодима.
Они вскочили, испуганные, дрожащие. Может быть, им показалось, что это была душа покойника.
Но они тут же признали Никодима. Однако появление его их опять и удивило, и устрашило, должно быть. Они перестали разговаривать.
Старый понятой потом сказал Никодиму, стоявшему молча:
– Не к добру это, барин, что вас все сюда ведет. Нехороша примета.
– Я заблудился, – ответил Никодим, – и вышел на огонек. Теперь пойду к дому. Пора спать.
Он говорил спокойно, немного усталым голосом, но словно ему не было никакого дела, что здесь рядом лежит труп Уокера.
– Страшновато, – заметил молодой, – я не пошел бы один. Кто его знает, за каким кустом стоит. А вдруг схватит.
– И что ты, Федор, сам на себя страх наводишь, – сказал старый понятой, но таким голосом, что чувствовалось, что он боится еще пуще, чем его товарищ.
– Ничего не страх, – ответил тот излишне бойко и развязно, – а только барину хороший совет даю.
При последних словах и у молодого застучали зубы.
Никодим знал, что ему нужно торопиться домой, но от всех этих слов на сердце и у него стало жутко. Он стоял и не решался пойти.
Только сделав очень большое усилие, он шагнул в сторону и скрылся во мраке.
Дома было весело и уютно. В столовой, при спущенных шторах, зажегши всюду огни, сидели за кипящим самоваром Валентин, Евлалия и Алевтина, только что приехавшая из города, и господин в черном, по наружности и одеянию актер.
– Здравствуйте, Никодим Михайлович, – сказал актер громко. Никодим поглядел на него со старанием припомнить, где он этого актера уже встречал, еще совсем недавно.
– Мы познакомились на днях с вами, в одном имении на празднике, – пояснил актер. Это был тот самый актер, что походил на Лобачева. Однако Никодиму присутствие актера стало уже безразличным.
Потом пили чай. В середине чаепития актер обратился к Никодиму.
– Я к вам по делу, – сказал он, – не хотите ли вы вступить в мою труппу на всю зиму?
Предложение было чрезвычайно неожиданно для Никодима, особенно оно не связывалось у него со всем тем, чему он был сегодня свидетелем и что сам делал и думал. Ему стало смешно от сознания всей нелепости предложения.
Он подумал-подумал и ответил:
– Как же так? Я никогда не играл. И почему вы обращаетесь ко мне?
– После того как я встретил вас там, вы не выходили из моей головы.
– Нет, – сказал Никодим, – так прямо я не могу. Я поеду с вами, посмотрю, попривыкну и решу впоследствии. Необходим некоторый опыт.
А через минуту Никодим уже не мог бы объяснить, почему он так легко согласился на предложение актера, или что подтолкнуло его на это.
Через месяц Никодим уже свыкся с кулисами; он еще ни разу не выступал перед публикой, но уже разучил две роли в новых драмах и подготавливал третью, которой окружающие придавали особое значение; в ней же он собирался и выступить на суд публики.
Бывает так, что входишь в новое дело и в новое место – и в деле, и в месте все кажется немного страшным, потому что и то, и другое неизвестно. Но проходят дни, и человек мало-помалу привыкает. Так же и Никодим, привыкнув видеть перед собою каждый день и каждый вечер пьяненького, но добросовестного суфлера, щеголеватого театрального парикмахера с чересчур нафабренной и слегка подкрашенной эспаньолкой, театральных плотников – одного очень рыжего, другого очень черного, в грязных бумазейных рубахах, с постоянно вываливающейся подоплекою; первого любовника труппы, примадонну и прочих, и прочих, вместе с оборотною стороной декораций и смешною вблизи бутафорией, стал этому всему своим человеком, зажил одною с ним жизнью...
В противоположность всем остальным членам труппы у Никодима всегда были деньги; новоявленные товарищи и приятели Никодима это знали и дорожили его дружбой.
Он пробовал сначала открещиваться от них, но начал постепенно сдавать, стал больше думать о своих ролях, чем о себе, и у него выработалось сносное и простое отношение к товарищам: он привык или не замечать, или прощать им их грешки.
Накануне своего первого выступления Никодим сильно волновался, быть может, сильнее, чем кому-либо доводилось из всей труппы когда-либо. Весь спектакль накануне дебюта он просидел в первом ряду, внимательно ловя каждый жест, каждое движение своих товарищей, чтобы в последний раз поучиться: себе он не совсем доверял; ему казалось, что на сцене он будет чужим человеком и публика это сразу заметит.
Первое выступление Никодима ознаменовалось необыкновенным и ужасным происшествием. Происшествие это было описано в местных газетах (я забыл сказать, что труппа, в которой участвовал Никодим, играла в одном из больших поволжских городов). Во-первых, газетам не позволили напечатать точное описание события, а во-вторых, даже если бы им и позволили говорить правду, то редакторы их ни за что не рискнули бы предать тиснению все те рассказы, которые от очевидцев пошли по городу, – так как коллеги их из других городов упрекнули бы редакторов местных газет в легковерии, а их органы (вполне серьезные) – в пристрастии к сплетням, которыми позволительно пробавляться только желтой прессе...
Публика же, которая гораздо неосмотрительнее редакторов, потому что не чувствует за собою обязанности давать отчет в своих поступках и словах, говорила о происшествии, освещая его подробно, и хотя среди публики также встречались скептики, но они терялись в общей массе, и возражения таких скептиков выходили негромкими.
Когда рассказы о происшествии дошли до базарной площади, один старичок, торговавший книгами и картинами духовно-нравственного содержания и давно ожидавший светопреставления, сказал: «Не иначе как Антихрист народился» – и заплакал горькими слезами.
В газетах же можно было прочесть только приблизительно следующее:
"Вчера, 15 октября, в нашем городском театре во время представления новой пьесы «Приговоренный к казни», о которой подробный отзыв дает специальный наш сотрудник в театральном отделе, после выхода в последнем акте на сцену мало известного гастролера Александровского, выступавшего в нашем городе впервые, среди публики произошла паника, вызванная внезапным появлением огня над авансценой. Появление огня было следствием плохого устройства топки, как впоследствии выяснилось. Но небрежность эта дороже всего обошлась публике, которая пострадала и без пожара, во-первых, своими боками во время давки, а во-вторых, и кошельками, так как, не увидев пьесу до конца, денег за билеты обратно не получила, несмотря на предъявленные некоторыми лицами из публики требования. Число пострадавших приводится в известность".
Я обязан изложить происшествие в точности, откинув все дошедшие до меня сплетни и слухи.
Никодим в тот день с последней репетиции пьесы направился к себе в номер гостиницы, чтобы отдохнуть до спектакля и в тишине еще раз обдумать свою роль.
На площади у гостиницы его кто-то окликнул. Никодим осмотрелся, но не приметил никого, кто мог бы издать возглас, обращенный к нему. Зато на другой стороне площади он увидел Феоктиста Селиверстовича Лобачева. Лобачев шел быстро, нахлобучив каракулевую шапку и подняв воротник пальто; руки он заложил в карманы и под мышкой нес палку; смотрел в землю, никуда не оборачиваясь. За Феоктистом Селиверстовичем шли четыре молодца; по всему было видно, что они сопровождали Лобачева, но за дальностью расстояния Никодим не мог рассмотреть их хорошо.
Увидев Лобачева, Никодим обрадовался (он уже давно скучал по нему и даже хотел писать Феоктисту Селиверстовичу письмо); обрадовавшись, побежал через площадь за ним вдогонку, но, когда перебежал на другую сторону, Лобачев успел свернуть за угол в ближайшую улицу. Никодим тоже свернул туда, но на улице уже ни Лобачева, ни спутников его не увидел. Никодим подумал тогда, что он обознался.
Явившись вечером в театр, Никодим перед началом спектакля успокоился, и только когда ему уже нужно было идти на сцену – снова очень заволновался. Комик Иванов-Деркольский попробовал успокоить его словами, но из того ничего не вышло, и комик махнул рукой.
Быть одному на сцене, в полумраке, среди свешивающихся серых сукон, перед совершенно черным и неразличимым залом, как перед пропастью, очень нелегко. Нужно на то иметь особенную душу и большую веру. Когда Никодим вышел, зрительный зал жутко молчал.
Но вера к Никодиму явилась быстро: он твердо провел первые акты и в третьем получил в награду аплодисменты, еще не очень дружные, но явно одобрительные: очевидно, его игра понравилась.
Нужно было начинать последний акт. По ходу пьесы Никодим должен был появиться на сцене один, перед помостом из досок, приготовленным для казни. Герой трагедии убежал из тюрьмы, но невольно ночью, пробираясь по городу, сам пришел на площадь к возведенному для него эшафоту. Измученный, душевными страданиями, он в ту минуту понял, что единственный исход для него – смерть и добровольно взошел на помост, чтобы ждать палача. Все это было натянуто и нелепо, конечно, но так было: актер обязан подчиняться драматургу всецело, иначе взаимодействия между ними не будет.
Всходя на помост, Никодим скрестил руки на груди (ему казалось, что так будет лучше всего) и, взойдя, лег навзничь, весьма смиренно, чем на публику произвел большое впечатление. В публике пронесся едва различимый шорох.
Никодим так бы и пролежал, сколько требовалось, а потом произнес бы несколько слов. Но только что он лег – мучительная боль, начавшись в голове у затылка, пронизала все его существо до кончиков пальцев на ногах и отняла у него язык.
Двое или трое из публики вдруг крикнули тогда резко и исступленно на весь зал. Что они крикнули, разобрать было нельзя, но их крик подхватили еще некоторые, и тут же он перешел в общий вопль.
Все, оставив свои места, бросились к выходам, не оглядываясь на сцену. Многие не знали, в чем дело, но бежали, не разбираясь. Произошла давка. Несколько человек были раздавлены насмерть, другие изувечены, но большинство только кричало от страха; груды тел, свиваясь, бились в проходах в темноте, и никто не мог дать огня потому, что ведь это был не пожар, а совсем особенное.
Никодим же продолжал лежать неподвижно, и то, отчего люди бежали, приковывало его к себе. В ту минуту это было для него очень небольшим и незначительным, тогда он был способен на гораздо большее, – только огненное отражение его лица и скрещенных кистей рук, то есть того, что из его тела было не прикрыто одеждой, появилось и стало в черном воздухе над авансценой. Отражение лица было неподвижно, руки не шевелились; глаза же в огневом сиянии самого лица не могли светить.
Через пять минут, уже при зажженном свете, когда смятение немного улеглось и отражение исчезло в электрическом освещении, несколько человек явились на авансцену и отнесли молчавшего и неподвижного Никодима к нему в уборную.
Лежа в уборной на диванчике, Никодим за стеною слышал разговор двух актрис: комической старухи Подорезовой и примадонны Грацианской (он их признал по голосам).
Примадонна говорила:
– Вы понимаете, что я не деревенская баба, чтобы верить всему, что мне скажут, но знаете ли, когда мне сказали сейчас об этом, то я невольно поверила. Он не только может вводить в заблуждение всех своим видом – он способен создавать двойников по собственной воле и отпускать их в люди.
– Что вы, матушка, говорите! – со страхом в голосе воскликнула старуха.
– Если это вы обо мне рассказываете, – закричал Никодим сквозь стенку, – вы говорите сущую правду. Двойника своего я уже показал одного – с вас хватит. Но я вам еще и не то покажу. Вот я вас!!!
И застучал с силой кулаком в стену.
Дамы взвизгнули в ужасе и выбежали из соседней уборной вон. Одновременно с ними выбежал и из уборной Никодима театральный парикмахер, приставленный к нему для наблюдения: он перепугался едва ли не больше дам.
В дверь, оставленную парикмахером открытой настежь, вошел вдруг Феоктист Селиверстович Лобачев. Он был во фраке, с белой розой в петлице и с серым цилиндром в руках; лицо его сияло радостью.
– Я вам раньше говорил, что ничего для вас нет лучше, как идти на сцену, – обратился он к Никодиму, – смотрите, какого успеха вы достигли при первом же выступлении.
– Очень рад вас видеть, Феоктист Селиверстович, – ответил ему Никодим во весь голос, в то же время стараясь вспомнить, когда Лобачев давал ему такой совет. И протянул по направлению к Лобачеву руку, но Феоктист Селиверстович попятился; поклонился и вышел вон, держа цилиндр в руке.
Тут в уборную явились два врача в сопровождении антрепренера и нескольких артистов. Врачи отдали распоряжение отвезти Никодима домой в гостиницу, а сами все время в его присутствии советовались, не отправить ли его прямо в больницу.
Но Никодима свезли все-таки в гостиницу и оставили в номере с сиделкой.
Уже успокоившись совершенно и попросив себе горячего чаю, Никодим подумал:
«Все это пустяки. А нужно мне съездить в Палестину непременно», – и, повернувшись на другой бок, почувствовал легкую дрему. Засыпая, он повторял в мыслях: «В Палестину, в Палестину».
У Никодима понемногу сглаживалось впечатление от прибытия в Яффу, от пути в Иерусалим, от посещения Гроба Господня и других святых мест. Многое из увиденного начинало забываться, некоторые частности в воспоминаниях принимали уже иной вид, чем получили его впервые. Никодим ехал на муле к Мертвому морю.
Дорога подходила к концу, но становилась все угрюмее и неприветливее: громоздились камни, раскаленные солнцем, не видно было птиц, людей, животных и очень скудно произрастали растения.
Сопровождавший Никодима слуга-сириец подремывал, свесив с мула свои длинные ноги – настолько длинные, что, когда в дремоте он опускал их невольно, они цеплялись за камни. Тогда он, ворча, поддергивал их.
Сириец этот явился к Никодиму с предложением своих услуг еще в Яффе. Он немного говорил по-русски и очень хорошо по-английски, но в лице его и в облике сирийского было весьма мало – скорее он напоминал англичанина, и Никодим даже подумал, не отпрыск ли крестоносцев этот сириец. Однако сам сириец, спрошенный Никодимом о том, отговорился полным незнанием, и действительно, по выражению его лица в ту минуту можно было думать, что крестоносцы – для него звук пустой.
Он мало разговаривал и чаще всего мурлыкал песенку, но за Никодимом присматривал очень внимательно и оказался добросовестным слугой.
К Мертвому морю Никодим ехал не только по собственному желанию: в Яффе ему подали письмо от Якова Савельича, который извещал его, что он сейчас живет в Иерусалиме, но оттуда предполагает ехать к Мертвому морю и, если Никодим свободен, пусть приедет туда же, чтобы непременно повидаться с ним.
Дорога в письме была указана. Сириец уверил Никодима, что он также знает дорогу. Но теперь, задремав, он, по-видимому, сбился с настоящей направления и, когда Никодим, наскучив не кончающейся ездой, окликнул его – сириец, вздрогнув от неожиданности, протер глаза, осмотрелся кругом и сказал с досадой:
– Мы не туда попали, напрасно я понадеялся на мулов.
– Что же будем делать? – спросил Никодим.
– Мы можем ехать наугад в сторону, хотя это очень трудно, – пояснил сириец, – лучше нам ехать той же дорогой – наверное, куда-нибудь приедем и спросим там. Я не местный житель. Я знаю только одну дорогу.
Никодим согласился. Они тронулись дальше и к вечеру заметили у дороги одинокое строение обыкновенного в тех местах типа, белое с плоскою кровлей.
У порога жилища находились двое: очень старый еврей, с седой бородою до пояса, одетый в черное и молодой человек тоже еврейского типа, но в клетчатом европейском костюме коричневого цвета.
Старый еврей сидел на пороге, закрыв глаза, и нараспев произносил молитву, а молодой с веселым и приветливым видом покуривал папироску и посматривал по сторонам.
За домом, запирая проход между двумя скалами, возвышались тяжелые железные ворота, утыканные поверху зазубренными железными остриями. Ни одного растения не было видно около дома – голый камень и песок повсюду.
Сириец, ехавший впереди, слез с мула и, ведя его в поводу, направился к молодому еврею.
– Даст ли господин путникам совет и ночлег? – спросил его сириец.
Еврей ответил утвердительным кивком головы и сказал:
– Прошу пожаловать к нам. – Затем, обратившись к старому еврею, добавил: – Ты бы, Янкель, прекратил на время свое пение: не всякому оно понравится. К нам приехал просвещенный господин.
Старый еврей открыл свои глаза, посмотрел на Никодима одно мгновение, снова закрыл их и продолжал петь.
– Войдите, господа! – сказал молодой еврей, отворяя дверь в жилище.
Никодим передал повод своего мула сирийцу и вошел в дом. Посередине первой комнаты стоял большой некрашеный стол, на нем находились два высоких глиняных сосуда с узкими горлами, лежал нарезанный белый хлеб, а кругом стола стояли скамейки. В углу возвышалась конторка американского типа с промокательной бумагой, густо закапанной чернилами; на ней были поставлены письменные принадлежности.
– Вы из России? – спросил еврей, пытливо глядя. на Никодима и уже по-русски.
– Да! – ответил Никодим радостно. – А вы тоже из России?
– Нет, я из Берлина. Я раньше жил в России и был русским подданным. Теперь уже нет. Но родители мои и сейчас живут в Белостоке.
– Что же вы здесь делаете?
– Я состою на службе.
– У кого же?
– Нет, это не лицо. Это акционерная компания.
– Как же называется ваша компания?
– Она не имеет названия. Это аноним в полном смысле слова. Но мы обслуживаем главным образом государственную власть почти всего мира. То есть те правительства, разумеется, которые располагают деньгами.
– Почему же вы здесь?
– Здесь находится одно из наших учреждений.
– Какое?
– Я не могу сказать. Не имею, собственно, права. Но я вижу, что вы человек порядочный и можете дать мне слово никому не рассказывать об этом в течение двух лет.
– Хорошо. Я дам вам это слово.
– Слушайте. Я бедный еврей Лейзер Шмеркович Вексельман из города Белостока, но я делаю важное дело, потому что я еврей. Только еврею компания могла доверить такое дело.
Он остановился на минуту, опять пытливо глядя на Никодима.
– В чем же дело?? – удивленно спросил Никодим.
– Есть разные женщины, – почти шепотом заговорил снова еврей, – но только еврей может знать, что такое женщина. И вот мне поручили...
Он, очевидно, с трудом находил соответствующие важности его положения слова. Глаза еврея бегали по сторонам.
– Да, – продолжал он, – здесь за воротами находятся на полном моем попечении (не думайте, что тот старый Яикель мне начальник; он должен только за определенную сумму справлять за меня все необходимые обряды; мне самому некогда тем заниматься; у меня по горло работы), – так вот несколько женщин, которых нельзя было посадить в тюрьму, но и нельзя было оставить на свободе. Они мужеубийцы...
Еврей запнулся, будто сожалея, что он рассказал Никодиму так скоро все.
Никодим на его слова ответил, желая помочь ему выйти из неудобного положения.
– Мне же это неинтересно – пусть акционерная компания. Мы ищем только отдыха и ночлега.
– Ах, нет, вовсе нет! – засуетился еврей. – Вы меня не понимаете, это очень важно: ведь здесь находится также и ваша жена.
– Действительно не могу понять, – сказал Никодим, широко раскрывая глаза, – я не женат, а, кроме того, если здесь мужеубийцы, то почему я жив?
– Ах да! – сказал еврей, почесывая подбородок. – Я забыл вам сказать: ваша жена особенная. Она тоже мужеубийца, как остальные, но по-другому.
– Все же, я решительно ничего не понимаю, – возразил Никодим, – но если моя жена особенная, как вы говорите, то нельзя ли, во внимание к этой особенности, позволить мне взглянуть на нее хотя раз? Где же она, в другой комнате, что ли?
– Нет, она вместе со всеми остальными за воротами. Там долина, и они живут.
– Какая же долина?
– Хорошая долина. Все, что осталось от Содомской. Растения, фрукты, плодородная земля. Ее нельзя и сравнить с тем, что у нас. Я думаю, женщины там хорошо устроились – вы знаете, как умеют устраиваться женщины.
– Да, я знаю, – ответил Никодим, – но, голубчик, нельзя ли мне попасть туда к ним? Еврей заколебался.
– Ну, прошу вас, – повторил Никодим.
– Господин Ипатьев, – сказал еврей, называя Никодима по фамилии, хотя до того в его присутствии Никодим еще не называл себя, – вы поняли меня, вероятно? Мне очень хотелось передать вам все, что я знаю, ведь так трудно знать и не иметь права кому-либо рассказать об этом. Я рассказал, но не сочтите, что я болтлив. Янкель не должен знать ничего; слугу вашего я вижу первый раз, но кто он? Как же я могу?
– Вы боитесь, что я расскажу. Но ведь вы же просили меня никому не говорить? И я дал слово. Пожалуйста, успокойтесь.
– Я уже успокоился. Но душа моя будет больна, если я вас пущу туда. Еще третьего дня один из нас, местный житель, из любопытства, а может, и по другому чему, прошел к ним (я не заметил как) и больше не возвращался. Ай-ай, что с ним?
– Что же с ним могло случиться?
– Ах, вы не знаете этих женщин. Они так ненавидят мужчин. Только дурного и жди от них. Они его замучили до смерти, наверное, а потом съедят.
– Полно вам! Разве эти женщины – людоедки?
– О, вы не знаете их!
– Но все же пустите меня к ним, – просительно повторил Никодим. – Не беспокойтесь, я вернусь к утру. Скажите, есть у вас бритва? Я оставил свою в Иерусалиме.
– Я вас понял! – воскликнул еврей, радуясь, что он действительно постиг намерение Никодима, – но, ведь если вы пробудете дольше, чем до утра, борода отрастет. Но не подумали вы и о другом – где же мы достанем платье?
– Да, не подумал, – сказал Никодим, разочаровываясь в своем плане.
– Не горюйте, – с самодовольной улыбкой ответил еврей, – у меня есть платья, я кое-что припас: этим женщинам присылают их много, а я припрятал, будто знал, что вы приедете сюда. О, недаром бедного Лейзера всегда считали проницательным человеком. Еще папаша, когда я жил в Белостоке, говорил мне каждый день: «Ты, Лейзер, будешь у меня самый умный и полезный ребенок». Садитесь, господин Ипатьев, я вас побрею. Я люблю помянуть старое – когда-то в Белостоке, там папаша имеет две собственных парикмахерских, мне часто приходилось бривать.
Через короткое время Никодим преобразился совершенно. Вексельман его начисто выбрил, подзавил ему пряди волос, перерядил в женскую одежду, выбрал очень шедшую к Никодиму шляпу – повертел его, повертел и, удовлетворенный результатами своей работы, сказал: «Готово!»
– Теперь пойдемте, – попросил он, вывел Никодима другою дверью через вторую комнату наружу, провел узким каменным коридорчиком к калитке, проделанной в скале рядом с воротами, и остановился около нее.
– Я... я боюсь за вас, – сказал он, глядя Никодиму в лицо, причем нижняя губа у него задрожала, – вы не вернетесь.
– Вернусь, – уверенно ответил Никодим.
– Всю ночь я не буду спать и буду стеречь у калитки. Когда вам придется вернуться, вы стукните два раза – я открою сейчас же. Но пусть женщины этого не видят. Если встретите там нашего слугу – молчите, чтобы он не выдал вас. Берегите себя. Я открываю.
Он щелкнул, замком калитки с таким видом, ,будто показывал замысловатый фокус. Калитка отошла небольшою щелью. Никодим ухватил калитку за край, потянул к себе и прошел туда, в сумрак; дальше нужно было идти ходом, прорубленным в сплошном камне, ход заворачивал влево.
Калитка за Никодимом защелкнулась. Первые шаги Никодим шагнул неуверенно, весьма колеблясь, но потом оправился и смело пошел вперед.
Коридор кончился. У самого выхода росли большими кустами розы. Они были в полном цвету. Над ними колыхались пальмы, и тут же легкою струйкою падала из утеса холодная вода, убегая по каменному желобку вдоль дорожки. Никодим набрал воды в горсти и напился ею, она весьма освежила его.
Солнца Никодим за скалами не видел – оно, вероятно, было уже недалеко от горизонта. Но в воздухе не чувствовалось приближения холода. А за кустами, у дорожки, невдалеке, склоняясь над куртинами и срывая цветы, стояла женщина в белом и пела песенку. Еще дальше Никодим увидел другую, в голубом. Долина же, расширяясь, постепенно уходила к смутно различимым граням.
Никодим подошел к первой женщине и поклонился. Его поклон выдавал в нем мужчину, но женщина, должно быть, этого не заметила. Никодим же почувствовал, что сделал неловкость, стал извиняться, еще больше смутился и замолчал.
Первая женщина была очень молода, стройна и высока ростом, одета в белое легкое платье с нежно-голубым воротником, такими же обшлагами и поясом; она испуганно взглянула на Никодима светлыми большими глазами. Рот у нее был маленький, красивый, щеки покрыты слабым румянцем, белокурые букольки выбивались из-под соломенной шляпы, а чулки и туфли были тоже белые.
– Вы... сегодня только попали сюда? – спросила она по-французски и запинаясь от неожиданности.
– Да, только сегодня... приехала, – ответил Никодим, тоже запинаясь. Он положительно не знал, куда девать руки, и, право, никогда не предполагал, что так трудно будет держаться в женском одеянии.
Собеседница оживилась.
– А здесь найдется для вас очень хорошая комната. Вы англичанка? – защебетала она.
– Да, англичанка, – ответил Никодим, пользуясь тем, что он сносно изъяснялся по-английски.
– Пойдемте же, пойдемте, – сказала она, беря его за руку, и потащила за собою. – Я познакомлю вас со всеми.
И она побежала. Никодим побежал рядом с нею. Она вывела Никодима на обширную площадку, обсаженную разнообразнейшими, но искусно подобранными цветами. Посередине многими струями, загорающимися в последних лучах солнца, бил фонтан, далеко разбрасывая брызги и освежая ими воздух. На скамьях, расставленных повсюду, сидели женщины. Их было до тридцати, они или читали, или занимались рукоделием. При появлении Никодима и его спутницы головы всех повернулись в сторону пришедших не без любопытства.
– Наша цветочница привела кого-то, – сказала одна дама, уже почтенная, вставая и направляясь к пришедшим.
Глаза всех сидевших при этих словах загорелись, и все заговорили разом свои приветствия. Но взор Никодима был привлечен только глазами одной из них, сидевшей у фонтана и глядевшей на него молча. Это была госпожа NN. Никодим понял, что она узнала его, и со страхом ждал, что будет дальше.
Госпожа NN вдруг воскликнула веселым голосом:
– Ах, я знаю, кто это. Это госпожа Ипатьева, из России. Ведь мы встречались, Нина Михайловна, – обратилась она к Никодиму.
Никодим только тогда вспомнил, что он не подумал найти себе новое имя. Но к восклицанию госпожи NN отнесся недоверчиво. Бог знает, может быть, она хочет посмеяться над ним сначала и потом выдаст его, подумал он.
Но она совсем не собиралась поступить так. Напротив, подошла к Никодиму, приняла его из рук той, которую называли цветочницей, и, крепко пожав ему руку, быстро сказала, но так, чтобы другие не заметили:
– Пожалуйста, твердо ведите вашу роль.
– Да, мы встречались, – ответил он ей.
– Мы скоро будем ужинать. Вы разделите с нами первый ужин, а потом устроитесь здесь, – сказала она и начала знакомить Никодима со всеми остальными.
Никодим не мог запомнить их имен и через минуту уже всех спутал. В голове у него осталось только, что здесь были и француженки, и американки, и англичанки, две или три испанки, две итальянки, одна индуска и одна японка.
Делая реверансы, Никодим все же не, переставал думать о том, что его ждет дальше.
Дамы, сидевшие на площадке, вскоре стали собираться, чтобы идти к ужину.
Они еще не успели привыкнуть к Никодиму и не знали, как лучше обходиться с ним.
Госпожа NN. уже не оставлявшая Никодима, подхватила его под руку и повела в столовую. Дом, куда они вошли, оказался очень обширным. Столовая, убранная цветами, была в два света, с расписным потолком. Гул шагов и голосов терялся в комнате где-то вверху и в углах.
Но обитательницы этого радующего, богатого дома стали почему-то невеселы и мало разговорчивы. Молча сели они за стол, уставленный различными яствами и напитками в красивой и невиданной Никодимом посуде, и молча принялись кушать.
– Здесь всегда так... тихо и скучно? – робко спросил Никодим.
– Нет, – сказала госпожа NN. стараясь предупредить чей-либо ответ.
Пожилая дама, назвавшая первую женщину, увиденную Никодимом в долине, цветочницей, играла за столом роль хозяйки: угощала, напоминала то одной, то другой из сидевших о различных кушаньях, хвалила их.
Когда подали какое-то мясное блюдо, она сказала, обращаясь к Никодиму:
– Так как вы только сегодня прибыли и, вероятно, никогда не имели, в противоположность нам, возможности отведать этого редчайшего кушанья, я положу первый кусок вам. Через него вы войдете в нашу дружную семью.
– Ну, не очень-то дружную, – заметила госпожа NN вполголоса.
– А... что же это за блюдо?.. Это не человеческое мясо? – опять очень робко спросил Никодим, вспомнив, что ему говорил Вексельман о пропавшем слуге. В ту минуту он слова Вексельмана принимал всерьез.
– Зачем вам знать? – сердито ответила ему почтенная госпожа. – Или вы хотите заводить здесь новые порядки?
Госпожа NN дернула Никодима за рукав, но он почувствовал, что если возьмет кусок в рот, кусок этот непременно станет ему поперек горла.
– Я, право, не знаю... я не могу, – трясясь, как лист, пробормотал Никодим.
– Вы, должно быть, страдаете вегетарианством? – гневно спросила его почтенная госпожа.
– Нет... нет... я не страдаю вегетарианством, – попробовал оправдаться Никодим, но куска все-таки не решился взять.
Его выручила госпожа NN.
– Мааате, прошу вас, – сказала она, обращаясь к почтенной даме, – моя знакомая вовсе не вегетарианка, но она очень устала с дороги и не совсем здорова.
– Как хотите, – отвечала почтенная госпожа, – можете не есть; только знайте, что завтра этого блюда я уже не могу вам дать.
И положила приготовленный кусок на другую тарелку.
– Я налью вам вина лучше, – сказала госпожа NN и налила ему красного.
Никодим, отпивая глоток за глотком, успел шепнуть своей собеседнице:
– После ужина мы поговорим?
– Да! – ответила она, но так громко, что многие на нее посмотрели.
Когда ужин кончился и застучали отодвигаемые стулья, госпожа NN отвела Никодима в темный угол.
– Разве можно вам здесь с вашей бородой, – воскликнула она шепотом и провела по его подбородку рукой, как бы желая знать, насколько борода отросла и не представляет ли она уже теперь опасности. – Еще ничего, – сказала госпожа NN, – но ждать безумно. Милый мой, бегите, если знаете дорогу, – И, сжав страстно его руку, добавила: – И меня возьмите с собой, – вкладывая в последние слова все свое очарование.
– Да, я не могу здесь оставаться, – сказал Никодим, – я обещал вернуться к утру. Вексельман и слуга ждут меня. Я должен торопиться. И здесь страшно.
– Торопитесь, торопитесь, – повторила госпожа NN, – если вы не хотите разделить печальную участь попавшего сюда на днях слуги.
– Идем, – сказал Никодим, – я знаю дорогу.
Они вышли из столовой, никем не замеченные. Никодим отыскал знакомую дорожку и быстро, быстро пошел. Госпожа NN едва поспевала за ним. Она сильно волновалась.
В наступившей темноте по звуку падающей воды и сильному запаху роз Никодим отыскал вход в каменный темный, коридор и ощупью нашел калитку. Отыскав ее, он стукнул два раза.
Калитка раскрылась и выпустила их на площадку. Но ничего не было в этой площадке схожего с тою, на которой Никодим вечером оставил Вексельмана.
Эта площадка находилась в конце широкой городской улицы, обставленной белыми домами и освещенной большими фонарями с молочным светом. Калитку за Никодимом и госпожою NN запер молодой человек – негр в высоком белом тюрбане, вооруженный холодным богатым оружием.
– Мы не туда вышли, – с досадой сказал Никодим, отступая к калитке, но негр загородил ему дорогу с красноречивым жестом, который говорил одно: нельзя.
– Мы пропали, – сказала госпожа NN упавшим голосом. – Наверное, войдя в долину, вы напились воды из источника у розовых кустов? Зачем вы мне не сказали? Теперь нам нет выхода.
– Не волнуйтесь, я знаю, как спастись, – ответил Никодим твердо, уверенный в ту минуту, что он непременно найдет выход и для себя, и для своей спутницы.
Они пошли вдоль улицы, совершенно пустынной, не встретив ни одного живого существа, и на пути заметили дом, освещенный особенно ярко, и доску, прибитую на нем у подъезда, где золотыми буквами по черному было написано: «Hotel».
– До утра нам лучше обождать в городе. Я устал, и вы тоже. Остановимся здесь, – сказал Никодим госпоже NN.
Она кивнула головой, соглашаясь. Он раскрыл дверь и, пропустив госпожу NN в вестибюль, прошел за нею следом.
Оба они боялись погони и уговорились, откинув излишнюю стеснительность, ради безопасности переночевать в одной комнате, но Никодим так и не мог заснуть до утра, а госпожа NN немного поспала.
Как только стало вполне светло, Никодим разбудил свою спутницу и сказал ей усталым от бессонной ночи голосом:
– Больше нельзя спать. Одевайтесь. У меня дурные предчувствия: я боюсь опоздать.
Госпожа NN быстро оделась. Позвав слугу, Никодим, уже переодевшийся в мужское платье, которое он ночью достал от слуги, расплатился и через минуту был с госпожой NN опять на улице. Они пошли дальше от отеля, надеясь выйти к городским воротам. Улица была так же пуста, как и ночью, и очень скоро кончилась; конец ее как раз пришелся у ворот. Там стояли двое стражей. Путники весело поспешили к ним в уверенности, что те сейчас же откроют им ворота.
Но, подойдя к воротам, и госпожа NN. и Никодим вскрикнули разом от неожиданности и ужаса: оба сторожа были изуродованы проказой до последней степени безобразия. Гнусавыми голосами закричали они, двинувшись путникам навстречу и размахивая алебардами. Намерения их были ясны: они хотели отогнать путников прочь или схватить их.
Госпожа NN и Никодим побежали от них вдоль городской стены.
– Я не могу. Я упаду! – задыхаясь на бегу, повторяла госпожа NN. – Отсюда нет выхода, я слыхала про этот город... в нем только одни ворота, а за стеною еще стена. Остановись... Милый... милый... я больше не могу бежать.
И, заливаясь слезами, прижалась к стене. Никодим остановился, но в ту же минуту услышал крик людей и увидел, что несколько человек бегут им наперерез. Между бежавшими были европейцы, но большая часть их была похожа на арабов в своих белых одеждах и чалмах. Они размахивали ружьями и палками и кричали все, но что? – нельзя было разобрать.
Никодим с растерянною, блуждающей улыбкой озирался по сторонам и смотрел на плачущую госпожу NN. И вдруг он решился на последнее, но единственное средство спасения. Бежать назад было бессмысленно – там ждали двое прокаженных стражей и ворота были заперты. Но между Никодимом и госпожою NN и приближающейся вдоль стены толпой находилась каменная лестница, ведущая на стену. Следовало достигнуть этой лестницы раньше, чем толпа приблизится к ней.
Схватив госпожу NN за руку и молча указав ей на лестницу, Никодим бросился вперед изо всех сил. Госпожа NN бежала, не отставая – надежда уйти вернула ей силы.
Путники достигли лестницы, может быть, полуминутою раньше бежавшей толпы и, под проклятия преследователей, взбежали на высокую стену. Часовой, расхаживавший по стене, выскочил им навстречу, пытаясь копьем загородить путь, но Никодим, схватив копье за конец, с такою силою откинул его в сторону, что часовой не сдержал равновесия и полетел со стены в город. Никодим же и госпожа NN, взбежав на стену, не раздумывая, бросились с нее в ров с водою. Воды во рву было немного, но она помогла им, так как, падая со столь высокой стены, они могли бы разбиться. Преследователи тоже взбежали на стену, но не решились соскакивать вниз и, побегав по стене, покричавши и помахав своим оружием, побежали обратно, может быть, намереваясь выйти воротами и вновь догнать беглецов.
Выбравшись из рва, Никодим и госпожа NN. совершенно мокрые, но весьма радуясь своему спасению, побежали дальше, правда, уже не так спеша, как прежде. Они оказались в обширном саду, среди зеленых лужаек с посаженными на них пальмами и каштанами. Каштаны были в цвету, и белые шапки их красовались везде и справа, и слева, и у рва, только что оставленного позади, и у садовой ограды, возвышавшейся невдалеке.
Никодиму и госпоже NN так легко было бежать по этому саду, точно они не бежали, а летели. Их сердца наполнило чувство, совсем схожее с тем, какое испытывает человек, когда он летит во сне.
– Как хорошо! – сказал Никодим, крепко пожимая руку своей спутницы.
Она звонко и радостно засмеялась, видимо, очень довольная тем, что Никодиму хорошо. Никодим с любовью поглядел на нее.
Они быстро добежали до садовой ограды. За оградой возвышалась высокая деревянная башня, суживающаяся кверху. Остановившись у ее подножия, госпожа NN сказала:
– Дальше не стоит бежать. Эти арабы не смеют выходить из города – я знаю. Я бежала по саду только потому, что боялась их ружей, но теперь хочу отдохнуть. Пойдемте в башню.
Никодим стоял в нерешительности. На лице его ясно изображалось, что он не доверяет ни здешним постройкам, ни их обитателям. Госпожа NN это увидела, усмехнулась и потянула его за руку. Лестница шла в башне винтом, и было в ней ступеней триста. Признаков жизни в башне никто не подавал.
Верх башни представлял собою открытую площадку с четырьмя столбами по углам для поддержки крыши; между столбами шла резная деревянная решетка, она же огораживала и отверстие на полу, через которое выходила лестница. Тут же стоял длинный рассохшийся деревянный стол, скамейки – две у решетки и одна у стола, а на столе в стеклянной маленькой вазочке, наполненной водою, были посажены полевые цветы на длинных стеблях.
Все деревянное: стол, скамьи, решетка, половицы, столбы – почернело от дождей, подгнило. Доски мочалились, мочала отдирались с пола длинными полосами. Но, несмотря на запущенность, вид площадки был уютен и приветлив: особенно красили ее простые цветы, поставленные на стол.
– Как я устала и вся мокрая, – сказала госпожа NN. усаживаясь к столу и кладя руки на колени. И взглянула при этом на Никодима веселым и лукавым взглядом.
– А правда это, – спросил Никодим, стоя перед нею, – что слугу, попавшего в долину... замучили и съели?
– Если вы будете спрашивать о таких вещах, я перекушу вам горло, – ответила она.
Нельзя было понять, в шутку или серьезно были сказаны эти слова. Но вслед она засмеялась и, пугая Никодима, оскалила свои зубы.
Никодим тоже засмеялся.
– Мне Вексельман сказал, – начал он, – такое, что я подивился... он мне сказал, что я... женат... и моя жена будто с вами... которая же была моя жена?
Госпожа NN порывисто встала, положила свои руки на плечи Никодима и, приблизив свое лицо к его лицу, сказала полушепотом:
– Милый! Ты очень глупый человек. Неужели ты до сего времени не догадался, что я... твоя жена. Ты не подумай, что я в любви признаюсь... нет... я правду говорю.
Никодим возвратился в имение только в августе следующего года, а перед тем заехал в Петербург, чтобы получить из градоначальства свой русский паспорт. Когда ему вернули его, он внимательно перелистал все странички, чтобы удостовериться, действительно ли он женат. С одной стороны, было смешно не помнить об этом, но с другой – Никодим давно перестал верить своей памяти и действительности и недействительности происходящего.
Однако в паспорте не было никаких пометок. Усмехнувшись и не зная, что об этом думать, Никодим отправился на городскую квартиру, где еще не был; он ведь так торопился получить паспорт, что поехал в градоначальство прямо с вокзала, а вещи отослал домой с посыльным. Дома Никодим застал отца и, поздоровавшись с ним наскоро, прошел к себе в кабинет; открыл бюро и достал свое метрическое свидетельство; на обороте свидетельства он прочел:
«Означенный в сем документе Никодим Михайлович Ипатьев сего 191* года июля 5-го дня повенчан первым браком с вдовою полковника английской службы Вильяма – Роберта Уокера графа N графинею NN, вероисповедания англиканского, третьим браком в С.-Петербургской ......... церкви 191* года июля 5 дня. Означенной церкви настоятель Протоиерей (подпись). Псаломщик (подпись)».
Тут же стояли печать церкви и номер бумаги – 348.
Он не всплеснул и не развел руками: госпожа NN говорила ему о свадьбе не раз и смеялась над ним, когда он не хотел верить тому, но, смеясь, вместе с тем не желала и указать времени тих венчания. Теперь же Никодиму стало ясно, почему когда-то, очнувшись на своей квартире после долгого беспамятства, он так упорно старался восстановить в памяти, что с ним было между потерей сознания у госпожи NN и приходом в него у себя на квартире. Это что-то, значит, и было венчанием, значит, просто-напросто он болел горячкой дважды и только теперь не мог отдать себе отчета, когда заболел ею вторично. Не мог он вспомнить и обряда венчания и с сожалением думал о том.
Войдя в столовую, он встретился с отцом совсем так, как тогда, после своей болезни. И сходство этих двух встреч очень остро почувствовал. Подойдя к отцу и взяв его за руки, Никодим спросил:
– Папа! Отчего ты мне не сказал о моей свадьбе с госпожой NN?
Отец ответил не сразу, будто он хотел сперва обстоятельно подумать, как следует ответить, и потом сказал:
– Я не люблю госпожу NN. Она очень привлекательна, но я не люблю ее.
– Ты, наверное, не хотел сказать мне о свадьбе, опасаясь, что я опять заболею?
– Нет, нисколько, но я не желал и не желаю считаться с нею.
– Почему же? – спросил Никодим с обидой и возмущением.
Отец вспыхнул до корней волос и ответил резко:
– О чем спрашиваешь? Ты еще, пожалуй, спросишь, почему я не люблю твою мать?
Но Никодиму стало жаль отца: он поглядел на старика с болью в сердце и сказал:
– Я знаю твои несчастья и неудачи. Но по отношению к госпоже NN ты ошибаешься.
– Нет, – настойчиво заявил отец, – она тебя не любит и только сводит с ума на свою потеху. Оставим этот разговор. Ну, не сказал и ладно. Значит, так нужно было.
Старик повернулся и пошел к двери.
– Папа! – сказал Никодим. – Я любил и люблю госпожу NN, какая бы она ни была. И тебе, знаешь ли, сейчас не верю. Или ты никогда не любил маму, и она, покинув тебя, поступила правильно. Тогда ты просто не знаешь чувства любви.
Отец, не отвечая и не оборачиваясь, затворил за собою дверь.
– Папа, папа, – закричал Никодим ему вслед, – я знаю, почему – ты просто влюблен в госпожу NN и ревнуешь ее ко мне!
Дверь приоткрылась, отец показался на минуту на пороге, сказал: «Глупец» – и снова захлопнул дверь.
По звуку отцовского голоса Никодим понял, что предположение его было не так уж безосновательно, но тут же вспомнил о госпоже NN. о том, как она покинула его – неожиданно и обманно, и сердцу стало грустно.
С душою, вдруг почувствовавшей свою пустоту, и с пустым взором Никодим стал собираться в имение. Ему было уже известно через Евлалию, что Евгения Александровна вернулась и снова живет в имении.
Выходя под вечер на платформу, он, как бывало и раньше, увидел на платформе кучера Семена, поджидавшего барина. По выражению глаз слуги Никодим понял, что тому и хочется сказать о возвращении Евгении Александровны, и боязно вместе – как бы Никодим не рассердился.
В воздухе было душно и тревожно – перед грозой. Пыльные столбы пробегали по дороге. Мрачная туча тяжело поднималась из-за леса, а навстречу ей шла другая – мрачнее первой...
Дождь настиг Никодима недалеко от дома. Сначала, как и всегда, он капал крупными каплями – по одной, по одной то на поднятый верх экипажа, то на спину Семена и на руку Никодима и в дорожную пыль, а потом, учащаясь, сразу перешел в ливень. Семен, съежившись, принялся погонять лошадей, чтобы как можно скорее доскакать до дому. В это время мелькнула ослепительная молния и раздался первый потрясающий удар грома.
Коляска проезжала по бугру, по тому самому бугру, на котором когда-то Никодим и Марфушин сидели вместе у камня, и еще раньше Трубадур выслеживал проходившие тени.
Молния зигзагом ударила в бугор у камня – и Никодим и Семен явственно видели, как стрела ее уткнулась в землю. Лошади рванули от испуга и понесли; Семен, вскочив на козлах, изо всех сил старался их успокоить, но тщетно. Только доскакав домой и ударившись с разгону в ворота двора, они сразу остановились и присмирели, дрожа от страха всем телом.
– Ну-ну, будет, – сказал им Семен, гладя коренника по морде, боязливо дергавшейся.
Совсем мокрый Никодим пробежал в комнаты. Его первой встретила мать. Никодим сразу заметил в ней несомненную перемену, и эта перемена ему не понравилась. «Старуха!» – сказал он себе, определяя свою мысль о матери. Мать встретила его просто и радушно, но в своем отношении к ней Никодим почувствовал вдруг необъяснимый холодок, словно он потерял часть уважения к Евгении Александровне.
Как только он прошел к себе наверх, поднялась туда же и она.
– Никодим, – сказала она, – я хочу с тобою поговорить.
И совсем по-старушечьи стала ему рассказывать, что денежные дела их плохи, что она затеяла различные улучшения и нововведения в хозяйстве, начала каменные постройки, но должна все это бросить, так как у нее нет денег, или же придется заложить имение и что об этом следует переговорить с отцом.
– Что вы, мама, беспокоитесь, – усмехнулся Никодим, глядя в сторону, – я дам вам денег сколько угодно – их у меня много. Миллионы.
Мысли его были всецело заняты переменой, происшедшей в Евгении Александровне.
Потом, повернувшись к замолчавшей матери, он спросил:
– Мама! Ты знаешь госпожу NN?
– Как же, – сказала мать возбужденно, – она здесь жила месяц, дожидаясь тебя. А потом ушла к Феоктисту Селиверстовичу Лобачеву.
Последние слова были произнесены так, что Никодим пристально заглянул матери в глаза и подумал:
«Что с тобою, голубушка? Почему тебе это так больно?»
Мать поднялась с кресла, в котором сидела, и добавила раздраженно и укоризненно:
– Уходя, она сказала мне, что не может жить без... мужчины.
– Неправда, – спокойно и твердо возразил Никодим, – она не могла так сказать, она иначе сказала – подумайте.
– Да, – виновато поправилась мать, – она сказала «без мужа». Я ошиблась.
– Это совсем другое, – заметил Никодим и добавил, – Бог с нею. Я никому не судья – тем более госпоже NN.
– Ты, может быть, на улицу пойдешь, сад и хозяйство посмотришь. Дождь, кажется, перестал, – сказала мать, желая переменить разговор.
– Пойду, – ответил ей Никодим и, поцеловав ее руку, сошел вниз.
На выходе его встретил Семен и сказал:
– Барин, а знаете, где тогда молния-то ударила? На Бабьей меже, у круглого камня. Говорят, ключ там открылся – девки с грибами бежали, так видели. Не хотите ли посмотреть сходить?
Бабья межа и была та самая на бугре.
– Хочу, – сказал Никодим.
Но тут снова начался ливень и лил-лил без конца, весь вечер. И весь вечер прошел оттого черным и невеселым и в природе, и в душе Никодима.
Только на утро, когда солнце снова ярко и тепло заблистало, Никодим вышел на двор и встретился с Семеном.
– Пойдем, Семен, на Бабью межу, посмотрим ключ, – предложил ему Никодим.
Повсюду сбегали бесчисленные ручейки от вчерашнего дождя и журчали-журчали. Бежал ручеек и по Бабьей меже, по бороздам, но не от дождя: ключ действительно там пробился – прозрачная вода веселой струйкой выходила из-под камня и бежала вниз, размывая землю, чтобы затем потеряться в кустах.
Никодим и Семен постояли, поглядели. «Как бы назвать этот ключ?» – подумал Никодим, но не подыскал названия, хотя оно и вертелось у него на языке.
Прожив до половины сентября в имении, Никодим захотел повидать Феоктиста Селиверстовича и в один прекрасный день собрался опять в Петербург. Втайне он надеялся встретить и госпожу NN. хотя наружно даже самому себе показывал, что встречаться с нею ему более незачем. «Все, все исчерпано до конца и без возврата!» – говорил он.
Дверь в квартиру Лобачева за Обводным каналом отворил Никодиму старичок в сильно разношенных, но чистых полосатых панталонах, клетчатом легком пиджачке и с шелковым клетчатым же платочком, обмотанным вокруг шеи, может быть, слуга, а по виду словно и нет. Откуда-то по всей квартире разносился шум – говорило сразу несколько человек, но что, нельзя было разобрать.
– Здравствуйте, здравствуйте, – зашамкал старичок (во рту у него не было многих зубов). – Разденьтесь, позвольте, я вам помогу. – И снял с Никодима пальто. – Почитай уж все собрались – вас, должно быть, ждут? – сказал он еще.
– Как меня ждут? – спросил Никодим. – Да ведь я так...
– Ах! Так, – ответил старичок, – ну, тогда извините: обознался я, да и много сегодня народу.
«А, может быть, и в самом деле ждут – кто знает этого Лобачева? Необъяснимый человек», – подумал Никодим.
– К кому же вы изволите? – спросил старичок.
– А я к Феоктисту Селиверстовичу Лобачеву. Что, нет его?
– Батюшки нет еще, нет пока, – ответил старичок, – и не знаю, будет ли. Вам, может быть, сестрицу его повидать?
– А разве у него сестрица есть? Я не знал.
– Как же, как же! Глафирой Селиверстовной величают красавицу нашу, – сказал старичок, берясь за ручку двери, ведущей в следующую комнату.
– Постойте, – удержал его Никодим, – на что мне, собственно, сестрица Феоктиста Селиверстовича? Я его хотел видеть. Вы лучше скажите мне, когда он сегодня может быть. Я еще раз зайду.
– Никак невозможно-с, – ответил старичок, – порядок у нас такой, кому хоть невзначай сказали про Глафиру Селиверстовичу, должен человек ее повидать. Пойду доложу.
И вышел в соседнюю комнату. Шум, ворвавшись в переднюю через растворенную дверь, донес до Никодимовых ушей одну фразу: «Ничего-то вы не знаете, милостивый государь», – и тут же она оборвалась, как только старик дверь захлопнул. Через минуту старичок вернулся и сказал:
– Выйдут сейчас, красавица-то наша. Просили обождать. Да что вам тут стоять, прошли бы в залу.
Залой и оказалась та комната, в которую только что старичок выходил. В ней возвышался у стены громоздкий, очень старый рояль, по внешнему виду совершенно негодный к употреблению; крашеные полы были застланы свежими половиками; в плетеных корзинах-вазах стояли фикусы, латании, виноград, завивавшийся вверх по стене, по направлению к старомодному купеческому трюмо...
Никодим походил немного по комнате и сел на продавленный диван, который все-таки был там единственной мягкой мебелью.
Из залы шум и разговоры были слышны явственнее. Можно было понять, что говорят и мужчины, и женщины, и не в одной комнате. В комнате же рядом двое заговорили вдруг так, что каждое слово их стало слышно Никодиму.
– И совершенно напрасно вы так рассуждаете, – сказал визгливый тенорок, – если Марфушин не мужчина, то кто же вы тогда?
– Меня прошу не рассматривать, – ответил дьяконский хрипящий бас, – вы сами еще не лупа и не фотографический аппарат. Что же касается Марфушина господина, то мнение мое было, есть и будет о нем непреклонно.
– Не понимаю, не изволю понимать, – возразил первый, – говорим с вами мы чуть ли не полчаса, а вы так и не можете мне объяснить. Уперлись на своем: не мужчина да не мужчина.
– Потому что и объяснять нечего. История сия всякому очевидна, Дальше Никодим ничего не услышал, так как собеседники, должно быть, вышли в другую комнату. Но следом за ними впорхнули двое других; именно впорхнули, судя по шелесту шелковой юбки и сдержанному смешку.
– Хи-хи, – засмеялся женский голосок, – а ты купишь мне, Ванечка, синие шелковые подвязки? Вместо ответа послышался поцелуй.
– Бесстыдник. Не хапайте, где не следует, – сказала она, – вот я вас по рукам... И снова:
– Ванечка, а Ванечка, ты купишь мне... Дальше не было слышно: должно быть, она сказала ему что-то на ушко.
Тут уже захихикал он и сказал:
– Куплю.
Опять прозвучал поцелуй, и затем птички выпорхнули.
Тяжелой поступью вошли снова двое. Один говорил медленно и рассудительно, другой только слушал.
– По зрелом рассуждении, дочери Лота, конечно, греховные девицы. Но посмотрите, как сказано о них в Библии. Нельзя не восхищаться той простотой, с какой написатели сей священной книги решали сложнейшие вопросы. Поэтому...
Двери в зал распахнулись, и на пороге показалась женщина.
Она была очень высока ростом – не ниже Уокера, полная, только не безобразной, а красивой полнотой, белотелая, румяная, с алыми губами, голубыми глазами и русою пышной косой, убранной очень скромно. На ней было серое простое, но шелковое платье и накинутый на плечи шерстяной платок; грудь на ходу под платком сильно колыхалась, бедра были круты и мощны, а руки она держала скрещенными на груди; пальцы были украшены множеством перстней.
Сколько ей было лет? Трудно было определить. Может быть, 25, может, 40, но возможно, что и 50. Так, вероятно, выглядела Ева в своей долгой жизни. Она была бесспорно красива – ленивой, положительной красотой. И добра. И нисколько не походила на своего брата, если только она действительно была ему сестрой.
– Здравствуй, сынок, – сказала она Никодиму, немного нараспев, – мне Федосеич доложил о твоей милости. Что же, прошу покорно гостем быть. У нас каждому гостю свое место.
– Здравствуйте, Глафира Селиверстовна, – ответил Никодим, припомнив ее имя, – благодарствуйте. Я к Феоктисту Селиверстовичу, собственно. Неудобно мне к людям незнакомым.
– Ничего, батюшка, не стесняйся. Я по глазам твоим вижу, что ты хороший человек, а то я не позвала бы. Пойдем уж, не отговаривайся.
– Нет, Глафира Селиверстовна, – возразил Никодим крепко (ему вовсе не хотелось идти, куда она звала, после того, что он слышал за стеной), – я лучше посижу и подожду вашего брата.
Она рассердилась и вместе не хотела показать этого.
– Как знаешь, сынок, – сказала она, – только у русских людей не принято от соли-хлеба уходить. Али не русский ты?
– Почему не русский? Русский, разумеется.
– А если русский, чего ж в преткновение идешь?
– Не знаю, право, – ответил Никодим смущенно, – я посидел бы тут... обождал... Если нельзя – я пойду.
– Можно-то, можно, – сказала она, уже, несомненно, сердясь, – а только неуч ты. Ко мне и не такие люди подходят, чтобы ручку поцеловать, а я их на троне принимаю. Я тебе уважение оказываю. Накось – навстречу вышла. Сиди уж, коли дурень неотпетый.
Повернула и хлопнула в сердцах дверью.
Никодим остался один в преглупом положении: сидеть и ждать Лобачева, не зная, когда он придет и придет ли вообще, – было делом не из особенно приятных. Уйти – казалось еще нелепее. Что же лучше? Разыскать Глафиру Селиверстовну, извиниться перед нею и остаться?
Он направился к той двери, куда она вышла, приотворил дверь и увидел за нею Глафиру Селиверстовну и еще двоих – мужчину и женщину.
Женщина сидела на полу, вполоборота к двери, поджав под себя ноги, немного запрокинув голову и закрыв глаза с очень длинными черными ресницами.
Блузки на ней вовсе не было, а рубашка у нее была спущена до пояса.
Мужчина стоял сзади нее, на одном колене, около него были расставлены баночки с разными красками и кистями. Приблизив лицо свое к обнаженной спине женщины почти вплотную (должно быть, по близорукости), он расписывал ей спину сложнейшим цветным узором, весь поглощенный этой работой. Ни он, ни женщина к Никодиму не обернулись.
Глафира Селиверстовна сидела в дальнем конце комнаты, на возвышении, под пурпуровым балдахином, положив кисти рук на ручки кресла с богатою резьбой. Она молчала и глядела перед собою неподвижно. В комнате больше ничего и не было.
– Глафира Селиверстовна! – сказал Никодим. Она молчала по-прежнему, глядя на него в упор немигающими глазами.
– Глафира Селиверстовна, извините меня великодушно.
Она не шевельнулась, несомненно живая, но будто каменная и не желающая отвечать.
– Глафира Селиверстовна!
Никодим попятился к выходу. Дверь за ним захлопнулась. В досаде и в удивлении, но и с обидой на сердце походил он опять по залу и снова сел на диван. Вошел Федосеич.
– Красавица-то наша изволят на вас гневаться и говорят, что соли-хлеба водить с вами не желают. Не хорошо-с. Провинились очень, – сказал он.
– Ну и что же! – ответил Никодим раздраженно. – Пойду к себе домой.
– Нет, – заявил Федосеич, – домой вам еще рано. Вы же хотели еще монашков посмотреть.!
– Каких монашков?
– Афонских монашков.
– Ничего я не хотел. Кто вам сказал?
– Феоктист Селиверстович сказали. Наш-то батюшка все знает. Уж если сказал – значит, верно... Пойдемте – я проведу вас. Черным ходом нужно.
И провел Никодима через грязную и темную кухню на черную лестницу. Покорно сойдя вниз, Никодим спросил:
– На двор?
– Нет, вот сюда, – указал старик на подвал, зажигая взятый с собою фонарик, свел Никодима еще на десять ступеней вниз, закрутил-закрутил его по разным переходам и коридорчикам и привел, наконец, в большую, без окон, но ярко освещенную комнату. За нею виднелась еще такая же.
По обеим сторонам и той и другой комнат были сделаны двойные широкие нары: проход посередине оставался очень узкий, и на нарах грудами были навалены отдельные части человеческих тел – руки, ноги, головы, туловища, грубо сделанные из дерева, еще грубее раскрашенные. Между ними были и некрашеные – более тонкой работы.
– Вот, – сказал Федосеич, беря из груды две головы и поднося их к самому носу Никодима, – узнаете?
– Узнаю, – прошептал Никодим, бледнея и не двигаясь: эти головы были так похожи на головы монахов, убитых прошлою весною в их имении.
«Ну, конечно! Вот голова отца Арсения с резко очерченным носом, тяжелой складкой губ, пристальными глазами; борода черная, густая, подбородок крупный, говорящий о силе характера; и вторая голова, без сомнения, Мисаилова: о ней ничего не скажешь: все в ней белесо, светловолосо, костляво и невзрачно».
– Да ведь это же головы тех... убитых, – прошептал Никодим, – у него не хватило голоса.
– Ничего не убитых, – рассердился старик, отбрасывая головы обратно в груду. – Нешто мы убивцы? Понадобилось, и сделали.
Потом сменил гнев на милость и сказал:
– Феоктист Селиверстович приказали вам передать, чтобы из всех этих (он указал на части тела) выбрали, что вам понравится, если переменить себя хотите. Сносу вам не будет. Душа прежняя останется, а тело новое.
– Да ведь это же все деревянное? – рассмеялся Никодим.
– Какое деревянное, – вскипел старик, – закройте-ка глаза – я вам покажу, деревянное или нет.
– Вот так? – спросил Никодим, закрывая глаза.
– Нет уж, мы вас для верности платочком повяжем, – сказал старик, смотал со своей шеи шелковый платочек и завязал им Никодиму глаза.
– Теперь вашу ручку позвольте, – попросил он, взял Никодима за правую руку и ткнул ею во что-то живое.
Никодим ощупал это и ощутил настоящую человеческую голову, отделенную от туловища.
Никодим в страхе отдернул руку, а старичок в тот же миг стащил с него повязку. Перед Никодимом снова лежали только деревянные части. Он не знал, что думать.
– Выбирайте, – повторил старичок мрачно.
– Выберу, – решился Никодим.
И принялся разрывать груду. Перерыв все, он выбрал самую лучшую голову, очень сильное туловище и хорошие руки и ноги. Выбрав, отложил в сторону и сказал старику:
– Вот это!
Федосеич посмотрел, повертел отобранное и сказал:
– Нельзя вам этого брать. Не думал я, что вы такое выберете. Да и Феоктист Селиверстович не позволяет.
– Я другого не хочу, – заявил Никодим.
– Тогда позвольте вас вывести вон, – сказал Федосеич, взял Никодима под руку, закрутил-закрутил его опять по коридорчикам и переходам и вывел в глубокий и обширный погреб с земляным полом. Дверь из погреба во двор была полуотворена, а к двери вела очень шаткая и длинная деревянная лестница. Сверху пробивался свет бледного утра.
Никодим пошел на свет, а старик, исчезая во мраке, сказал:
– Прощенья просим, не обессудьте на угощенье.
Из дверной щели показалась женская голова и спряталась. Ступеньки под ногами Никодима заскрипели.
Поднявшись наверх, Никодим оттолкнул дверь и увидел перед собою госпожу NN.
Она стояла у входа в погреб, одетая в черный английский костюм, показывавший стройность ее фигуры; на светлых волосах у нее была темная шляпа с черным пером; в правой руке она держала кожаную сумочку, а левой придерживала юбку, так как было сыро и грязно.
Над двором висел довольно сильный туман.
– Я знала, что вы отсюда выйдете, – сказала она Никодиму, – выводят всегда отсюда. И, я вижу, вы с пустыми руками. Неужели вы отказались выбрать что-либо из предложенного?
– Не отказался, а выбрал самое лучшее, и мне не дали его, – ответил Никодим.
– Самое лучшее – это я, – заявила она, – если же вы думаете, что я убежала от вас, то это неправда. Кто мог не дать?
– К сожалению, правда, – сказал Никодим.
– Не будем спорить. Я сегодня очень настойчива и решительна. Уж не хотите ли вы, чтобы я доказала вам это поцелуем? Евгения Александровна – хороший человек, но мы с нею никогда не сойдемся и не сможем жить вместе. Она слишком русский человек... А мне очень нравится, что вы отобрали самое лучшее – я знаю вас, – добавила она вдруг.
– Может быть, и так, – согласился Никодим, – но Феоктист Селиверстович влечет ваше внимание больше, чем я.
– Ошибаетесь, – возразила госпожа NN, – вероятно, вы восприняли мнение Евгении Александровны?
Никодим почувствовал, что она говорит не совсем правду, но ничего не ответил.
– Я сегодня очень своя, – сказала она опять, – я вышла сюда затем, чтобы встретить вас и более уже не отпускать никогда. Если вы будете меня гнать, я не уйду. Это потому, что я вас люблю.
Он сощурился, глядя на нее, взял ее за руки, поочередно поднес их к своим губам и поцеловал.
– Что же мы стоим здесь? – спросил он. – Не лучше ли идти?
И они вышли через раскрытые ворота на улицу. Туман молочно-белый клубился над мостовой, но там, где в улицу входили другие улицы и переулки и лучи восходящего солнца, пробегая вдоль них, врезывались в туман, – молочно-парные его облака превращались в синие и прозрачные. На тротуарах, начинавших уже оттаивать, выступали мокрые пятна. Было свежо, пахло чистым воздухом, и шаги гулко отдавались всюду.
– Идти далеко, – сказал Никодим, – извозчиков тоже нет.
На перекрестке стоял автомобиль.
– Шофер, – крикнул Никодим, – я давно тебя ищу! Нужно скорее ехать.
– Нельзя, – сумрачно ответил шофер, – Приказано ждать.
У Никодима явилось непреодолимое желание подшутить над ним и ввести его в заблуждение.
– Кого же ты ждешь? – спросил Никодим.
– Не знаю кого – господин Лобачев приказали.
– Ах! – Восклицание у Никодима вырвалось невольно. – Послушай, да ведь господин Лобачев и приказал тебе ждать именно нас. Это тот Лобачев, что живет на М-ской улице в доме N 13-15?
– Тот самый.
– Ну и подавай.
Шофер подал. Подсадив госпожу NN и усевшись сам, Никодим захлопнул дверцу.
– На Сергиевскую, – сказал Никодим.
Всю дорогу госпожа NN молчала и только жадно прижималась к Никодиму.
Молчал и Никодим.
У подъезда второго Ипатьевского дома на Сергиевской они вышли.
Тумана уже не было; солнце светило ярко и радостно, но еще не успело согреть воздух.
Живо взбежали Никодим и госпожа NN наверх. Скинув жакет, госпожа NN проскользнула в кабинет Никодима. Когда Никодим вошел, она уже сидела на греческом ложе, возвышавшемся посередине комнаты и покрытом серо-синим бархатным покрывалом с тяжелыми золотыми кистями.
Одну ногу госпожа NN подобрала под себя; другую, в черном чулке, сквозь который просвечивало тело, она охватила руками и, слегка покачиваясь, улыбалась. Так садиться непринужденно и дерзко-кокетливо было неотъемлемой ее манерой.
– Вот я и дома, – сказала она, – мы будем хорошо жить и не станем больше ссориться друг с другом.
– Разве мы ссорились когда? – спросил Никодим и незаметно отвернулся. Красота и легкость движений этой женщины дразнили его воображение, волновали его, но ему трудно было слушать ее совсем неожиданную и непонятную болтовню, под которой Бог знает что могло таиться – не сознаваемое ею, но страстное и безумное.
Что я могу добавить? Кое-кто говорил в обществе, что Яков Савельич умер, оставив свои богатства Никодиму, и что поэтому у Никодима появились столь крупные средства. Но я не советую верить этому: Яков Савельич весьма выдающаяся личность и не может уйти из жизни незаметно, не сыграв крупной роли в надвигающихся событиях. Думаю, что он еще жив, хотя мне известно, что Никодим действительно получил возможность располагать капиталами чудаковатого старика.