Ехали мы к Макарью на ярмарку. Тарантас был огромный, тамбовский. Сидело нас пятеро: я, купец из Нижнего Ломова, приказчик одного астраханского торгового дома, два молодца, состоящие при этом же приказчике, да торговый крестьянин из села Головинщины. Я, купец и приказчик сидели сзади, под будкою, молодцы насупротив нас, а крестьянин на облучке с ямщиком. Хотели мы ехать на почтовых, да побоялись задержек по П-ской губернии, где на ту пору почтовые станции держал генерал Цыганов (вымышленная фамилия). Он служил предводителем и все больше охотился за лисицами да за разным красным зверем, до дел не доходил, а люди его, надеясь на барскую защиту, творили что хотели. В ярмарочную пору им была лафа; проезжих много, и все больше купечество, народ капитальный и незадорный; твори с ним что хочешь, он за рубль дорогою не стоит, потому всегда наверстать его надеется. Да и задору-то на цыгановских станциях не боялись. "Нам, бывало, говорят, что книжка? Плевать мы хотим в эту книжку-то. Пиши, что душа пожелает. Три рубля – да вот тебе " новую книжку к столу прилепят". Зная все это, мы порешили ехать на сдаточных. Езда была тоже пускай не сахарная, однако все лучше; по крайней мере неприятностей ожидалось меньше. Погода стояла ясная и сухая, дорога – что твое шоссе, только колеса постукивают. По обыкновению, все мы скоро между собой перезнакомились и сблизились, как способны сближаться в дороге только русские люди. Разговоры у нас ни на минуту не прекращались, так что купец, который постоянно укладывался спать и закрывал лицо синим бумажным платком, крепко на нас сердился и что-то бурчал себе под нос. Впрочем, сердился он только на езде, а как до привала, так сейчас и сам вступал в разговор. Из всего нашего дорожного общества более всех болтал и даже надоедал своею болтовнею один из ехавших с астраханским приказчиком молодцов, Гвоздиковым звали. Превеселый был парень, и лицо такое хорошее, не то чтоб очень умное, а так, открытое, веселое, словом, хорошее лицо. Он поминутно болтал и все больше подтрунивал над своим товарищем. Глаза у него были такие чистые и смех такой задушевный, что даже становилось досадно, глядя на его беспечную веселость. Другой молодец, товарищ Гвоздикова, был человек лет сорока, с лицом, заросшим черными волосами до самых глаз. Над глазами волосы у него были подстрижены и придавали ему типический вид русского сектанта. Впрочем, он и сам говорил, что живет «по древлему благочестию». Он смеялся над выходками своего товарища как будто нехотя и сбивал все больше на ученый разговор насчет писания и нравственности. Гвоздиков звал его «желтоглазым тюленем». Сам приказчик, толстый, рослый человек, с широкою, окладистою бородою, остриженный также по-русски, был человек, что называется, не пущий, но добрый и снисходительный. Крестьянин же, сидевший на козлах, молчал почти целую дорогу и только изредка предлагал безотносительные вопросы, на которые веселый молодец спешил отвечать какою-нибудь забористою шуткой. В Арзамасе мы пробыли почти целый день и выехали только под вечер; сделав верст пятнадцать, осмеркли, а в деревне, где нужно было переменить лошадей, стало совсем темно. Заказали первым делом вышедшей к нам на крыльцо бабе самовар, а потом потащили кто саквояж, кто сверток, кто связку с баранками, а «желтоглазого» оставили в тарантасе, на дозорном пункте. Вошли в избу – духота страшная. Перенесли стол в сени, присели к нему на скамейках и разложили провизию. Через час та же баба подала бурый самовар с зелеными пятнами и капающим краном.
– Вам запрягать, што ли? – спросила баба, поставив деревянную чашечку под капавший кран.
– Запрягать, запрягать, краля моя червонная! – отвечал Гвоздиков.
– Да где мужики-то? Аль одна дома? – спросил купец.
– Одна! зачем одна? не одна, а с богом,
– Тебя, значит, бог бережет.
– А то кто ж? знамо бог.
– Да мужики-то кто ж у вас?
– Мужики-то?
– Да.
– Кто? свекор, хозяин мой да братенек у него, молодой мальчик.
– А баба-то ты одна?
– Одна. Свекруху весной схоронили, а парня еще в осень женить будем.
– Да где ж они, мужики-то?
– А! – да парнишка в гон еще утресь поехал, тоже купцов повез, да вот не бывал, свекор с хозяином тут, у суседа, на следство к становому пошли.
– На какое следствие?
– Да вот тут намедни у какого-то проезжего в лесу чумадан срезали.
– Кто срезал?
– Кто ж его знает? неш мало всякого народа теперь по дороге болтается? теперь ярманка.
– А скоро они придут от чиновника-то? Баба плюнула на два пальца и сорвала имя нагоревшую светильню у свечки.
– Должно, скоро будет. Даве еще, где светло, пошли.
Выпили по чашке, по другой, на дворе скрипнули ворота и послышался говор. Через минуту в сени вошел высокий мужик с лицом не столько суровым, сколько раздосадованным и сердитым. Он нам не поклонился и прошел прямо в избу.
– Мякитка еще не был? – спросил он у бабы как-то нетерпеливо и раздражительно,
– Не был.
– А ты чего огня-то не зажжешь? Собирай вечерять. Он снова показался в дверях избы и, не говоря нам ни одного приветственного слова, прямо сказал;
– Тарантас-то на двор бы втянуть,
– Чего на двор? Мы хотим ехать.
– Самая теперь езда! – проговорил он вполголоса и, обернувшись к бабе, закричал громко: – Собирай ужинать-то! Аль оглохли?
Из избы послышалось: «Полно горло-то драть, неш не видишь, собираю».
Мужик пошел на двор, и там опять послышался говор. Через несколько минут у самой сенной двери старческий голос сказал: «Усыпал, аль не слышишь? ведь сказал, что усыпал, едят».
Вошел старик, белый как лунь и немножко сгорбленный.
– Чай-сахар, купцы почтенные! – сказал он.
– Просим покорно, дедушка! – ответил ему приказчик, но он, очевидно, счел это приглашение за самую обыкновенную фразу и не обратил на него никакого внимания.
– Ехать хотите? – спросил он, опершись руками о наш стол.
– Хотим ехать.
– Нужно, видно, очень?
– Да, нужно.
– На ярманку?
– Да.
– Ехать-то не ладно, – сказал он, подумавши, смотря попеременно всем нам в глаза.
– Что так?
– Да ишь вон все шалят.
– Шалят?
– Да, баловают, пусто им будь. Теперь вот третий день казаков расставили. Бекет у лощинки поставили, а вчера тут вот сусед вез баринка в своем тож кипаже: весь задок-то истрошили.
– Кто ж это?
– А господи его ведает.
– И никто не видал?
– Барин, знамо, в задку сидел, и с барыней; да не чуяли, а лакей, знать, клевал на козлах. Кому видеть-то?
– А ямщик?
– Да и ямщик, може, не видал.
– А може и видел? – спросил Гвоздиков.
– Кто ж его знает? може и видел. Что поделаешь-то с врагом-то с этаким?...
– Отчего?
– От праздника, – тем же нервным голосом ответил внезапно вошедший с фонарем и с уздою в руках муж принявшей нас бабы.
Никто не отвечал. Всем было очень неприятно.
– Едут как оглашенные, – продолжал, ни к кому не обращаясь, мужик. – Говоришь: обожди, повремени: где тебе! слушать не хотят, а там тягают нашего брата да волочат.
– Да чего ж тягают? – спросил приказчик.
– Спроси их чего.
– Ну, не видал ли? не слыхал ли чего? спрашивают, – проговорил ласково старик.
– Что ж! сказал, да и к стороне.
– Чего не к стороне.
– Все пытают тебя и так и этак, – прибавил старик, – все добиваются того, чего, може, и не видал.
– Ну и скажи.
– Что сказать-то? – спросил опять молодой.
– Правду.
– Правду! правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит.
Баба вынесла большую чашку с квасом, в котором что-то плавало, поставила ее около нас на конце стола, положила три деревянные ложки и краюшку хлеба. Оба мужика и баба перекрестились на дверь, в которую глядел кусок темного неба, и начали ужин; старик присел около купца, а молодой и баба ели стоя. Гвоздиков опрокинул чашку и пошел на смену желтоглазому. Вошел желтоглазый, сел, налил чашку, откусил сахару и, перекрестившись двумя перстами, начал похлебывать.
– А ехать теперь не годится, – сказал он, допив первую чашку и протягивая руку к чайнику.
– Чего так? – спросили мы почти все. Хозяева продолжали ужинать и, невидимому, не обращали на наш разговор ни малейшего внимания.
– Говорят, очень уж шалят по ночам.
– Нас пятеро.
– Так вас и побоялись, пятерых-то, – вставил крестьянин.
– А ты-то шестой будешь.
– А я что? Мне неш видно? Мое дело знай гляди дорогу.
– Ямщику где, батюшка, ваше степенство? – говорил старик. – Ямщик порой что и видит, так не видит.
– Отчего ж так?
– Да так.
– Да отчего же не крикнуть седокам-то?
– А как назад-то поеду, тогда кому крикну? – спросил опять молодой.
– А тогда чего кричать?
– Да того ж самого.
– И-и, – нельзя, купцы честные, – сказал старик. – Вас-то сдашь, надо вертаться, а он те тут где-нибудь со слягой и караулит, да, гляди, с товарищем. Животов отнимет, а то и веку решит!
– Ну, вздор!
– Чего вздорить-то. Неш не бывальщина? – встрел опять молодой.
– Нельзя, родной, никак нельзя нам ничего с ними поделать, – сказал старик.
– Храбрые вы уж такие, видно.
– Вот те и храбрые. Храбрись не храбрись, а храбрее мира не будешь, – опять заметил молодой.
– Да миру-то что?
– Миру-то?
– Да.
– Ловко рассуждаешь! Што миру? Он теперича по злобе мой двор зажжет да всю деревню спалит. Миру што?
– Ну, так, гляди, и спалит!
– Да неш тебе говорят небывальщину, што ли!
– Ну, а казаки?
– А казаки што? Они свое дело знают: кур ловят да, за бабами гоняются; а може и сами тут же.
– С ворами-то? Молодой не ответил.
– Кто ж их ведает? – сказал вместо него старик. – Болтают, а мы – господи их знает. Про то знает начальство, каких оно людей приставляет.
– Ночевать, видно, господа! – обратился к нам приказчик.
– Что ж? ночевать так и ночевать, – проговорили все чуть не в один голос.
Ехать у всех отшибло охоту. Хозяева как будто не обратили на это никакого внимания, только молодой как будто успокоился и, хлебнув две-три ложки, сказал совсем не тем голосом, каким говорил до сих пор.
– Ему, вору-то, что тебя загубить али село спалить? Ему все одно, одна дорога; а ты поди, там пойдут тебя водить да тягать, чего не держал да чего не ловил? а тут мир, – за всю беду ты и в ответе.
– А видите вы этих мошенников когда-нибудь?
– Хоть и видишь, так што ж?
– Нет, я так: можно ли их видеть?
– Чего не видеть? Ведмедь зверь, да и того видают, а то чтоб человека да не видать.
– А ты видал когда?
Мужик помолчал и положил ложку. Баба взяла чашку и пошла за кашей.
– Годов с шесть, али больше, пожалуй, – сказал он, – раз такого страху набрался, что и боже мой. Мы стали слушать.
– Верстах в десяти тут от нас, сбочь большака-то, есть село, – мимо, почитай, завтра поедем, большое село, – и продавал в этом селе один мужик лошадь. Нашинские мужики баили – добрый мерин, гонкий и здоровый. У нас на ту пору лошадь, знаешь, охромела, а время тож вот как теперь – ярмачно, езды много. Вот я встал этак еще где тебе до зорьки, взял денег рублев сорок, али побольше, да и пошел в то село. Иду по леску-то, да и думаю: дай срежу дубину; не ровен, думаю, час. Гляжу по кустам-то и вижу, важная растет хворостина, с комельком, знаешь, – ну я ее и срезал. Срезал, иду да веточки ножом и опускаю, ловкая вышла дубинка. Вот, думаю себе, если кого перекрестить, – почухается, а сам все иду. Прошел этак еще версты с три, гляжу, впереди под самой под опушкой, к дороге-то впереди меня шагов этак за тридцать, сидит человек, ноги свесил в канаву, шапки на голове нет, волоса длинные, как быть, к примеру, у дьячка молодого, в портишках, а плечи голые. На коленях у него лежат какие-то лохмотенки суконные, и он в них пальцами-то перебирает, ищется, стало. Глянул я назад и по сторонам – народушку ни единой души нигде не видать, Спужался я. Думаю, назад вернуться-погонится, вперед тоже боязно. А! думаю, что господи даст: бог не выдаст, свинья не съест. Сотворил молитву и пошел вперед. Подхожу это к нему, а он стряхнул свои лохмотенки-то, дыра на дыре, вижу, а знать, что одежа солдатская. Иду, сердце захолонуло, а все иду ближе. Поровнялся с ним; а он стоит. В руках, вижу, ничего нет.
Баба принесла чашу с кашей и поставила на стол. Мужик опять перекрестился и, съев несколько ложек, стал досказывать:
– Стоит, а я совсем уже к нему подошел. Гляжу: жалкий такой, сапожонки подвязаны обрывком, а штанишки черные, нанковые с кантиком, совсем как не свалятся, рубашонки совсем нет, только те лохмотья на плечах накинуты. Сукно, знаешь, солдатское, а воротник оторван.
– Ну.
– Ну и ну. Плохонький, думаю, ты человек. Жаль мне его стало крепко. В бегах, должно, скрывается, а у меня тоже братенек середний в службе. Жаль таково-то. Подхожу я к нему, а он озирается да таково-то тихо говорит: «Дай, говорит, за ради господа бога ты мне кусочек хлебушка. Четвертый день, говорит, маковой росинки во рту не было». – «Эх, говорю, милый! кабы знатье, а то нет с собой хлебушка-то». – «Ну дай, говорит, грошик». Думаю себе – грошика не жаль, и не грошик дал бы, а страшно. Деньги эти у меня все в сапоге да в тряпице связаны, станешь разбирать, он человек в нужде, кто его знает! Враг, думаю, силен, и не в такой беде – да и то смущает человека. «Нету, говорю, милый, и грошика, не прогневайся». – «Врешь, говорит, дай: пожалей душу христианскую». Раздумье, знаешь, меня взяло, и хочу деньги достать, и оторопь берет; а его на ту пору словно враг дернул за язык, – «давай, говорит, а то своих кликну»; а сам нагнулся, да руку за голенищишко и сует. Спину-то, как доску, так всю, знаешь, мне и выставил. Страх меня обуял смертный, некогда, вижу, думать-то, поднял дубину-то да как свистну его вдоль по хрипу, со всего, знаешь, с размаху. Так он и повалился, и руки в стороны растопоршил. Лежит ничком, словно лягушка какая. Хоть бы он вскрикнул али повернулся – ничего. Только екнул да разочек вздохнул, а я ударился что есть поры мочи. Насилу добег до села. Страсти такой набрался, что и не приведи ты мать царица небесная злому татарину, Мы посмотрели на атлетическое сложение хозяина и переглянулись.
– Что ж, назад-то как шел: не было его?
– Не было. Должно, уполоз в лес.
– А не прикончил ты его часом?
– Когда? Опосля?
– Нет. Как ударил-то?
– Господи знает. На моей душе грех, коли что сталось. Только я не хотел; я и старикам сказал и попу каялся. Старики велели в те поры молчать, а поп разрешил причастие. «Ты, говорит, этому не причинен» – питинью, одначе, наложил. Ну, только тела тут нигде не находили, – прибавил он, помолчав. – Я года с два все опасовался, думал, на вину опять как бы не оказался где; нет. Так и сгинул. Теперя уж, сла-те господи, ничего.
– Где ж бы ему деться? – проговорил наш торговый крестьянин.
– А кто его знает, може товарищи справди были, убрали, должно, – ответил старик.
Ужин кончился, мы чай тоже отпили.
– Пойдем, вдвинем тарантас, – сказал сын отцу, и вышли.
– Где будете спать? – спросила баба, – в избе аль на дворе?
– Где там на дворе-то у вас?
– Да все вон больше на сене ложатся проезжие.
– А! ну и ладно.
Мы вышли на двор. На небе показались звезды, ночь была теплая. По двору ходила корова, в углу отфыркивались лошади. Мужики двинули тарантас и заперли ворота.
– На сено, купцы? – спросил молодой хозяин.
– На сено.
– Идите вот сюда. – Он отворил маленькую дверку в плетневой сарайчик, полный доверху ароматическим сеном.
– Вот вам и упокой, полезайте. Из кипажи, может, что вынесть? Впрочем, вы будьте благонадежны, здесь на дворе, – прибавил он, – вашей нитки не пропадет. Я сам вот тут сплю, – Он указал нам на высокую короватку, смещенную на столбиках под сараем, почти у самых ворот.
Мы взяли одни подушки да коврик.
Через пять минут в сарайчике только раздавалось носовое посвистыванье да похрапыванье. Точно квартет разыгрывали. Купец ранее всех начал соло на контрабасе, и Гвоздиков назвал его «туеском», а вслед за тем сам начал выделывать разные колена. Однако ничего. Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солдатик, о котором говорили с вечера. Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мертвая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь; язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпочке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.
Ждите, друзья, ждите.
В первом томе собрания сочинений Лескова печатаются его произведения шестидесятых годов: рассказы, очерки, повесть «Житие одной бабы» и драма «Расточитель». Это ранние вещи Лескова, рисующие русскую провинциальную жизнь «эпохи реформ». Нарисованные здесь картины отличаются мрачным колоритом: люди гибнут жертвами крепостнического «уклада», полицейского режима, семейного деспотизма. Чем крупнее натура, чем сильнее характер, тем более неизбежна и трагична гибель. Герой рассказа «Овцебык», страстный искатель народной правды, кончает самоубийством, потому что «некуда идти»; Катерина в «Леди Макбет Мценского уезда», ожесточившись, идет на преступление; в крестьянском романе рассказано полное горя и кончающееся сумасшествием «житие одной бабы»; в драме «Расточитель» собраны все ужасы купеческого самодурства. Этот мрачный колорит подчеркнут Лесковым в сборнике рассказов, изданном в 1869 году: один раздел сборника озаглавлен – «За что у нас хаживали в каторгу», другой – «Отчего люди сходили с ума» (на обложке – иначе: «На чем ума лишались»), В первом разделе напечатаны рассказы из крестьянской жизни, во втором – рассказ из жизни чиновника.
Художественное своеобразие первых произведений Лескова, отличавшее его от других писателей шестидесятых годов и тогда же отмеченное критикой, заключается прежде всего в необычной яркости красок – в их сгущенности или «чрезмерности» (как выражались критики). Это относится одинаково и к сюжетам его произведений, и к характерам изображаемых им лиц, и к языку. Сам Лесков приписывал эту особенность своей манеры влиянию польско-украинской литературы, с которой основательно познакомился еще в юности, когда жил в Киеве. Лесков утверждал, что яркость и сгущенность художественных красок – необходимое условие для проникновения в глубь описываемых явлений. Исходя из этого принципа, он не боялся доводить драматический сюжет до мелодраматического (как в «Расточителе») или сообщать иной раз повествованию характер лубочного сказа (как в «Леди Макбет Мценского уезда»). Изображая крестьянскую жизнь, Лесков пользуется "резкими контрастами света и тени. Характерно) что в полемике с писателями-народниками (в очерке «Русское общество в Париже», 1863) он называет рассказы Григоровича «пейзанскими», а Н. Успенского, наоборот, упрекает в том, что в его рассказах все крестьяне – «дураки».
Полемика с современными писателями скрывается иногда и в художественных произведениях Лескова – в самих сюжетах и персонажах. Так, Катерина в «Леди Макбет Мценского уезда» противопоставлена Катерине в «Грозе» Островского как более сильный русский характер. Драма «Расточитель» представляет собой своего рода реплику на пьесу Островского «Пучина» (1866), которая кончается поражением смирившегося хищника – купца Боровцова; не таков лесковский хищник Фирс Князев – «расточитель ума и совести народной». Если главной художественной задачей Островского в «Пучине» было – добиться сильнейшего драматического воздействия на зрителя без применения резких мелодраматических эффектов, то Лесков, наоборот, пользуется этими эффектами в полной мере. Он не занят психологической мотивировкой поступков своего героя, поскольку этот герой – не бытовая фигура, не «тип»: самодурство Фирса Князева выходит далеко за пределы быта и психологии и приобретает «демонический» характер. Совершая проделку с купчей на дом, Князев говорит, что на самом деле он «душу человеческую и всю совесть мирскую под ногами затоптать собирается» (действие I, явление 8). Это язык не простого купца-самодура, а озлобленного циника, потерявшего веру в добро, разрушителя общественных и нравственных устоев. В целом образ доведен до такой же мелодраматической яркости, как и Катерина Измайлова.
Другая особенность ранних вещей Лескова (сохраняющая свое значение и в позднейшие годы) заключена в их жанровой окраске. Начав свою литературную деятельность с очерков и корреспонденции, он и в дальнейшем сохранял связь с этими свободными жанрами, предпочитая формы мемуара или хроники традиционным формам романа или повести. «Разбойник», «Язвительный», «Овцебык», «Воительница» – все эти вещи написаны от лица свидетеля или участника событий, вспоминающего о них в той последовательности, в какой они происходили, – со всеми подробностями, но без объединяющей их фабулы. Недаром Лесков очень интересовался вопросом о литературных жанрах. На статью Ф. И. Буслаева «О значении современного романа и его задачах» (1878)! он откликнулся большим письмом, в котором приветствовал попытку «произвести обстоятельный разбор» вопроса, так как «в наше время критического бессмыслия в понятиях самих писателей воцарился невообразимый хаос. <...> Писатель, который понял бы настоящим образом разницу романа от повести, очерка или рассказа, понял бы также, что в сих трех последних формах он может быть только рисовальщиком с известным запасом вкуса, умения, знания» («Литературная газета», 1945, э 11). Сам Лесков предпочитал «писать мемуаром» (по его же выражению). «Форма эта, – говорит он в том же письме к Ф. И. Буслаеву, – мне кажется очень удобною: она живее или, лучше сказать, истовее рисовки сценами, в группировке которых и у таких больших мастеров, как Вальтер Скотт, бывает видна натяжка».
Характерно, что, давая своим ранним вещам жанровые подзаголовки, Лесков иногда колебался между такими обозначениями, как «рассказ» и «очерк». Повесть «Овцебык» названа «рассказом», а «Леди Макбет Мценского уезда» – «очерком», хотя никакой резкой жанровой разницы между этими вещами нет; притом вторая, вещь гораздо менее связана с жанром очерка, чем первая. Сборник 1867 года назван – «Повести, очерки и рассказы», а следующий сборник (1869); называется просто «Рассказы», хотя большая его часть занята «Старыми годами в селе Плодомасове», которые снабжены подзаголовком «Три очерка». Впоследствии Лесков изобретал для своих произведений такие оригинальные обозначения, как «маленький жанр», «рассказы кстати», «рапсодия», «пейзаж и жанр».
Большинство вещей, вошедших в первый том, появилось сна" чала в журналах, а затем переиздавалось при жизни автора три раза: 1) в издании: «Повести, очерки и рассказы М. Стебницкого , (Н. С. Лескова)», т. I, СПб., 1867 и «Рассказы М. Стебницкого (Н. С. Лескова)», т. II, СПб., 1869; 2)) в издании: «Сборник мелких беллетристических произведений Н. С. Лескова-Стебницкого», СПбч 1873 и 3) в «Собрании сочинений Н. С. Лескова», СПб., т. V, 1889 и т. VI, 1890. Второе из этих изданий не имеет текстологического значения: оно составлено из нераспроданных экземпляров предыдущего издания и снабжено только новой обложкой, новым титульным листом и предисловием «От издателя», где ясно сказано: «Лица, имеющие очерки и рассказы Лескова-Стебницкого, вышедшие в 1869 году в двух отдельных томах, не найдут в этой книге ничего для себя нового. Этот сборник сложен из двух томов прежнего издания. <...> Цель выпуска этого сборника заключается в удешевлении книги для тех, кому приобретение ее по прежней цене было неудобно».
Тексты входящих в первый том произведений Лескова печатаются по последнему прижизненному изданию (т. е. для большинства вещей – по томам V и VI собрания сочинений 1889-1890 гг.)) с исправлением опечаток и другого рода искажений по предыдущим изданиям. Исключение составляют рассказы «Разбойник» и «Язвительный», повесть «Житие одной бабы» и драма «Расточитель» – произведения, не включенные автором в собрание сочинений.
«Разбойник». Печатается по газете «Северная пчела», 1862,э 108 (23 апреля); было перепечатано без изменений в книжке «Три рассказа», СПб., 1863 (в пользу наборщиц при типографии «Северной пчелы»).
Это один из первых беллетристических опытов Лескова; его продолжением был очерк «В тарантасе» («Северная пчела», 1862, э 119), где те же лица ведут беседу по дороге на ярмарку. Интересны заключительные слова автора: «Со временем, быть может, так ездить уж не будут на Руси, и тогда, пожалуй, и разговоры такие повыведутся, а пойдут совсем другие».
...к Макарью на ярмарку. – Эта ярмарка была до 1817 г. в городе Макарьеве, при Макарьевском (Желтоводском) монастыре; в народе это название удержалось и после перенесения ярмарки в Нижний Новгород.
...купец из Нижнего Ломова. – Нижний Ломов был уездным городом Пензенской губернии; ныне – районный центр Пензенской области.
...под будкою. – Будкам верх повозки.
Бекет – пикет.
...истрошили – испортили.
Сляга – тонкое, длинное бревно.
...животов отнимет. – отнимет лошадей.
..питимью, одначе, наложил. – Питимья – епитимья, церковное наказание.