Главная   Фонд   Концепция   Тексты Д.Андреева   Биография   Работы   Вопросы   Религия   Общество   Политика   Темы   Библиотека   Музыка   Видео   Живопись   Фото   Ссылки  

К оглавлению    Предыдующая



Глава 21.

ВЕРТЕП НА НАРАХ


Летом 50-го года из зоны окончательно убрали мужчин. Кстати, в 49-м из политических лагерей убрали бытовиков и уголовников. И это было невероятное облегчение. Когда я читаю или слушаю рассказы политзаключенных, бывших в лагере вместе с уголовниками, то понимаю, что это, конечно, нечто чудовищное. При нас такого уже не было. С нами сидели две-три женщины, которые что-то своровали и заодно написали какую-нибудь антисоветскую фразу на стене. Думали, что так им будет лучше. А впрочем, кто знает? Может, в уголовном лагере их убили бы.

Так вот, в 50-м из зоны убрали мужчин. Мужской барак в женской зоне был обнесен несколькими рядами колючей проволоки. Мужчин под строжайшим контролем выводили только на работы, которые все-таки считались чисто мужскими, по крайней мере некоторое время. Но жизнь есть жизнь, а чувства есть чувства. И человек есть живой человек. Несмотря на неописуемые условия для встреч, люди все-таки проползали под проволокой, встречались, страшно, уродливо, унизительно, где-нибудь над выгребной ямой, под забором... Но все-таки встречались, вцеплялись друг в друга... и женщины беременели. И рожали. Существовали «мамочные лагеря», куда отправляли беременную женщину, она там рожала и два года была с ребенком, потом ребенка забирали в детдом, а мать посылали опять в лагерь. Возможно, это стало причиной того, что мужчин от нас перевели. Их вели по дороге через всю жилую зону. И женщины, с которыми они встречались, кидались им на шею, зная, что больше не увидят никогда. Я видела литовочку, рыдавшую повиснув на шее русского заключенного, которого она любила.

И оказалось, что все мужские работы также могут делать женщины: лазить на столбы, высверливать детали к швейным машинам, быть плотниками, слесарями, электриками, всем.

У многих женщин дети оставались на воле. В лагерь привозили кинофильмы. И вот, если на экране появлялся маленький ребенок, в зале начинался вой – выли женщины, у которых такой вот маленький остался дома.

Была у меня подруга Вера, очень близкая и любимая. Ее уже нет в живых, умерла в Сибири. Она ушла с немцами, а потом вернулась, поверила, что можно вернуться. Там же на Западе вывешивали большие плакаты: «Возвращайтесь! Родина вас прощает. Родина вас ждет». Все, кто этому поверил, вернулись на родину и поехали по лагерям. Вера попала сначала под Новосибирск вместе с матерью, которую привезла с собой с Запада. Потом ее арестовали. Что случилось с матерью, так и неизвестно. Все знали, что Вера вернулась из Германии добровольно. И если на экране появлялись березки, то со всех концов зала неслись шутливые возгласы: «Вера Петровна! Вера Петровна! Ну вот вам березки родные...».

А еще помню: привезли кино. Девушки бегут с криком: «Привезли! «Вернись в сарай, Антон!». Это – фильм «Вернись в Сорренто».

Я уже сказала о лагерной любви. А было и другое странное явление, которое коснулось не только меня. Мы совсем не хотели смотреть ни на какую любовь на экране. Просто отсекли из своей жизни все это. Например, очень любили фильм «Адмирал Ушаков». Там действовали одни мужчины, были мужские проблемы, никакой любви и никаких детей. В этом была, очевидно, некоторая душевная самозащита. На Рождество украинки устраивали вертеп. Это разыгрывалась мистерия Рождества. Шепотом передавали: «Аллочка, четвертый барак... в восемь часов после ужина». Приходишь, залезаешь на верхние нары, делая вид, что с кем-то там разговариваешь. Понемножечку все рассаживаются, и начинается мистерия. Рождество Христово. Ангел поет, плачут матери, у которых Ирод детей убил. Потом все, что полагается в этом простом и чистом Рождественском мистическом представлении. Часто только делали так: лицо закрывали какой-нибудь бахромой от платка, чтобы можно было потом сказать: «Да это не я была!». Пока барачная стукачка бежала на вахту – а барак выбирался самый далекий, – пока надзиратель собирался, шел через всю зону, все уже было давным-давно кончено, и мы сидели тихонечко. Кстати, и надзиратели не спешили, они ведь тоже были всякие. Были такие, которые побежали бы со всех ног, поэтому старались выбрать дежурство человека, которому не хочется никого ловить, тащить. Он шел медленно, а когда приходил, то ничего уже и не было.

А еще на Пасху происходило такое очень серьезное, с точки зрения догматики, нарушение. Священников не было, вообще были одни женщины. Поэтому вспоминали, записывали пасхальные молитвы – кто какие знал. Собирались маленькими группками, и кто-то более грамотный или более уважаемый просто читал эти молитвы. Несколько раз читала я, именно по той причине, что грамотная, ну и ко мне хорошо относились. Конечно, женщина не должна читать того, что читает священник, но думаю, что мы там, в лагере, были правы.

Еще я рисовала неисчислимое количество поздравительных открыток, собственно даже с политическим оттенком. Эти открытки девочки дарили друг другу, посылали домой. Сколько красных и желтых тюльпанов с зелеными листьями я нарисовала для литовок, невозможно сосчитать. Национальный цветок Литвы – тюльпан, и национальные цвета – желтый, красный и зеленый. Украинки получали от меня желтые колосья с голубыми васильками, те самые жовтоблокитные, что сейчас стали украинским флагом. То же касалось и латышек, и эстонок, и полек – не счесть. И я очень этому рада. Это сейчас всего сколько угодно, в том числе и открыток. А там эти цветы были событием, чем-то особенным, и с какой радостью на них писали письма домой!

На 1-м лагпункте я очень подружилась с молоденькой украинкой Олечкой. Она была очень маленького роста, хорошенькая, заплетала четыре косы – волосы у нее были прекрасные. Я называла ее малюткой. Олечка была старостой стахановского барака. Это такой барак, где вместо нар стояли койки. Там жили девушки, которые вырабатывали под 200 и даже за 200%. У Оли барак содержался в изумительной чистоте, она держала всех в руках, туда водили всякие комиссии.

Расскажу немножко об истории Оленьки. Она была родом с Западной Украины, из городка, который при поляках назывался Станиславом, а потом в составе СССР стал Ивано-Франковском. На Западной Украине женятся очень рано. Олечка шестнадцати лет вышла замуж за человека, которого горячо любила. Потом он ушел в леса. Это у нас говорили «ушел к бендеровцам», у них – «ушел в леса». Оля, конечно, пошла с мужем. Очень скоро они поняли, что им там делать нечего, это абсолютно чужая им дорога. Оля забеременела. Благодаря этому они смогли вернуться домой, потому что просто так из отрядов не отпускали. Вернуться-то они вернулись, но были арестованы. Олю арестовали беременную, и родила она в тюрьме. С ее слов знаю, как она потеряла сознание, потом пришла в себя в камере-одиночке с залитыми кровью стенами на цементном полу. За стеной сошедший с ума священник пел «Со святыми упокой», а рядом с Оленькой лежала новорожденная девочка. Видимо, во время родов подошел кто-то из медперсонала и помог. Потом Олю водили на допросы, иногда с малышкой на руках, а иногда, когда не было сил идти с ребенком, маленькая оставалась в камере. Через четыре месяца она вымолила у следователя разрешение отдать девочку бабушкам. Бабушек было две: мамы Оли и ее мужа, и девочка выросла с ними. Позже после пересмотра дела Оле сказали, что она может ехать домой, что никакой вины за ней нет. Но она знала, что муж находится в Магадане, и ответила, что должна ехать туда, где муж. И поехала. В Красноярске Оля получила от мужа письмо, где он писал, что встретил другую женщину и просит забыть его. Сначала Оля заболела. А потом и там работала и, слава Богу, встретила в Красноярске прекрасного человека, кстати, художника. Он тоже был в мордовском лагере, который находился рядом с нами. Оля родила от него трех мальчишек. Мы и сейчас дружим. А мои братья дружат с ее сыновьями.

Олечка была очень талантлива. Знала она секрет совершенно необыкновенной мастики, которая делалась из ржаной муки. Из нее она лепила, например, шахматы, совершенно изумительные. Я помогала ей и тоже фантазировала. Потом делались бесконечные статуэтки, в основном почему-то цыганок. Наше зазонное начальство обожало Олиных цыганок. Отказаться она не могла, все делала. А я приходила к ней, когда удавалось, вечером перед самым сном, мы сидели на кухне барака и делали эти заказы, за которые никто ничего не платил. Просто обязаны были их делать – бесконечные искусственные цветы и еще что-то, я даже не могу вспомнить всего, что мы делали. И рассказывали друг другу о своей прошлой жизни. Это кажется мне похожим на то, как если бы после смерти люди в Чистилище рассказывали друг другу, как жили на земле. Олечка говорила об Ивано-Франковске, о доме, где жила, о родителях, о квартире. И это было настолько реально, что, когда через 10 лет я поехала с друзьями на Карпаты, а потом одна забрела в Ивано-Франковск, то по Олиному описанию я нашла и дом, и квартиру, и саму Олю, которая к тому времени уже вернулась из ссылки. Вот так мы рассказывали друг другу, где что было, как стояла мебель, какие были книги, какая была жизнь там, по ту сторону гроба.

Кстати, о гробе. Однажды у одного из надзирателей умерла дочка, маленькая девочка. К нам в зону принесли гробик, моя мастерская в то время была в производственной зоне. Олечку пустили ко мне, и мы всю ночь красили и сушили этот гроб, который к утру должен был быть готов. Нам так жалко было эту девочку и надзирателя, который плакал, что хотелось что-то еще придумать для погибшей девочки и для этого человека. И мы сделали очень красивую металлическую розу из каких-то обрезков металла. Надзиратель был нам очень благодарен.

Потом мы без конца делали елочные игрушки. Сколько я ни говорила «гражданам начальникам», что игрушки берегут всю жизнь, что десятилетиями каждый год у нас в семье вынимали одни и те же любимые елочные игрушки, – ничего не помогало. Все, что мы делали, выбрасывалось, и на следующий Новый год (а елка у них была не на Рождество, как полагается, а на Новый год) опять мы делали бесконечные игрушки. Делать их мы были обязаны начальнику, оперуполномоченному, начальнику спецчасти, цензору, надзирателям, медсестрам из санчасти – у всех были дети.

Однажды к нам пришел оперуполномоченный, принес сломанный мужской несессер. Дело в том, что все эти начальники были в Германии не то чтобы на войне, скорее после войны. Они служили в частях, которые входили туда, когда уже не было опасности, и везли в Россию все, что успевали прихватить, в том числе такие вещи, как этот несессер. Мы с Олечкой склеили его, а потом она изумительно выложила несессер внутри малиновым шелком. Для наружной стороны я вспомнила, что есть черная, как лак, краска. «Ну очень же красиво, – говорю я, – и как-то по-мужски: черный лакированный несессер». Так мы и сделали. О Боже, что было! Крика и скандала хватило надолго. Хорошо, что с нами ничего не сделали, просто потому что мы были все время нужны для какой-то работы. Дело в том, что черное с малиновым – это цвета советского траура, поэтому «гражданин начальник» решил, что мы на него наколдовываем смерть. Конечно, нормальному человеку такое и в голову прийти не могло. Но вот что интересно: большинство «граждан начальников» были суеверны, как и не снилось никакой деревенской бабке. Я думаю, что так проявлялась, как ни странно, просто совесть, которая есть у каждого человека. В глубине души они знали: все, в чем они участвуют, – преступление. Можно было оправдывать это преступление, что угодно говорить, слушать и читать, все равно в глубине души сидело это грызущее чувство – они участвуют в преступлении. Отсюда и суеверия.

Я еще не рассказала о моей лагерной приемной дочке, Джоньке. Сейчас не могу вспомнить, когда ее привезли, возможно, этапом с Воркуты. Но дело не в том, когда она приехала, дело совсем в другом. Наши доблестные военачальники брали девочек и мальчиков и, едва-едва поднатаскав их, швыряли с парашютами в немецкий тыл. Так же поступали и доблестные члены так называемых правительств в изгнании: латышского, литовского, эстонского. Они, спокойно сидя в Лондоне, сбрасывали на парашютах мальчиков и девочек в советский тыл. Дальше истории развивались совершенно одинаково. Шпионом ведь нельзя стать просто так, потому что тебя куда-то закинули. Наверное, для этого требуются какие-то особые данные.

Этих данных не было ни у Джоньки, ни у двух русских девочек – Тоши Холиной из Подмосковья и Верочки Ивановой из блокадного Ленинграда. Тошу немцы поймали почти сразу, потом она была в Равенсбрюке. Верочка Иванова, у которой вся семья умерла от голода в Ленинграде, сама пошла куда-то, после краткого обучения была заброшена в Германию и также быстро попалась. Не помню только, в каком она была немецком лагере.

Настоящее имя моей латвийской «дочки» было Валлиа, а называли ее Джонни, Джонька, потому что она, рыжая, курносая, зеленоглазая, вся в веснушках, вела себя совершенно как мальчишка. Она была намного младше меня, из семьи латышского военного. В Латвии нашими советскими «героями» была предпринята, хотя в уменьшенном виде, та же акция, что с польскими офицерами в Катыни. Отец Джоньки сообразил, в чем дело, не пошел туда, куда вызывали, и избежал расстрела, но несколько позже не избежал лагеря. Джонька попала в Лондон. Ее мать и сестры, кажется, потом оказались где-то в Австралии. Это были уже совершенно туманные сведения. Из Лондона Джоньку самолетом доставили в Латвию и там сбросили. Она попалась так же быстро, как и те наши русские шпионки. А дальше у всех дорога была одна: в советские лагеря на двадцать пять лет. И вот привезли эту рыжую девчушку к нам. У нее не было никого. И была начальная стадия туберкулеза. Я помню, как однажды я ее укладывала спать почему-то в мастерской, может быть, она больна была. Помню, что я ее накормила чем-то, укрыла, а потом наклонилась и поцеловала. Никогда не забуду этих изумленных, испуганных, недоумевающих глаз затравленного ребенка, которого вдруг погладили по головке. Потом-то она развеселилась, была очень веселая, живая. Я думала, что она и дальше будет моей приемной дочкой. Но на воле жизнь сложилась по-другому. И моя Джонька затерялась где-то на целине, куда добровольно поехала.

Хочется еще вспомнить какие-то отдельные облики. Тетя Кулинка, западная украинка, западничка.

– Тетя Кулиночко, за що тэбэ посадили?

– Та за Полггика, а то неправда: хлопщ з люу приходили, я хлопцям дала хл1ба, дала сала, бо хлопщ голодш, треба кормиты. Михась бул, Петро бул, Микола бул, а ни якого Пол1тика там не було. Вони мене за того Полггика посадили на 25 роюв.

Еще одна западная украинка, тоже двадцатипятилетница Одарка. Она была дневальной в том доме, где находились и мастерская, и библиотека. Была неграмотна, но говорила, что прекрасно знает, за что ее посадили: то, что там писали, – чепуха, которую она не помнит, а посадили ее за другое. Она от Бога имела способность собирать травы и лечить ими. Но когда вышла замуж, то родня мужа категорически запретила ей лечить людей. И Одарка рассуждала так: Бог дал ей эту вот способность, а она послушалась родных и пренебрегла ею, и за это, с высочайшей точки зрения, совершенно справедливо ее посадили на 25 лет. Это расплата за пренебрежение Божьим даром. У нее была еще удивительная способность составлять букеты. Она сердилась, что мы не понимали, как она их составляла. Мы хотели понять, но не могли. А она говорила:

– Ты що не бачишь? От шс, а от то оч1 Та що ты? Як ты набрала то!' трави! Треба, щоб були оч, лоб, шс, рот, – бо треба, щоб той букет дивився бы на людину.

И ее букеты смотрели на людей. А мы не видели в них ни глаз, ни носа, ничего, но букеты были удивительными. Когда начались свидания и ко мне стали приезжать родители (они были, по-моему, два или три раза вместе, и потом еще папа приезжал), Одарку всегда выпускали за зону с букетом для приезжих. Мама увозила ее букет в Москву, и он у мамы стоял, пока не рассыпался. Одарка писать не умела и длинные письма родным диктовала Лесе – диктовала в стихах!

Еще портрет. Алина, тоже с Западной Украины. Повесили на груше в ее саду и мужа, и сына. Одного – немцы, другого – советские. А может, и бендеровцы. Дело в том, что бендеровцы переодевались советскими и немцами, немцы – бендеровцами и советскими, переодевались ли советские – не знаю. Творилось такое, что Алина была счастлива, когда ее посадили на 25 лет. Говорила: «Койка есть, пайка есть – и жива».

Кстати, когда я говорила о стахановском бараке, то не сказала, что нормы перевыполняли потому, что за это полагалось питание получше. Кроме того, это давало надежду на еще одно письмо – возможность лишний раз дать о себе знать родным, и на беспрепятственное получение посылок. А в качестве наказания посылку могли не дать.

Жили мы не только той баландой, которой нас кормили, а посылками из дома. Позже, в брежневские времена, половину срока человеку по закону не полагалось никаких посылок, а остальной срок – разрешалось только то, что непитательно, в основном сухари. Мы же зависели от родных. Что смогла мама положить в посылку, то я и ела. Каждый имел право на две посылки в месяц, и, конечно, мы друг с другом делились.

Понятно, всем отправляли еду. Но моя мама – удивительная. В самые черные времена она прислала мне очаровательную дамскую сумочку. Потом роскошное платье, которое у меня тут же отобрали и отнесли в каптерку. Я смогла надеть его только тогда, когда нам снова разрешили ходить в своем.

Я имела право на два письма в год, и писала их родителям. На 6-м лагпункте цензор был ужасно вредный. Он позволял писать только две страницы примерно такого содержания: «Мои дорогие! У меня все хорошо. Я здорова. Пожалуйста, пришлите...» и дальше список того, что нужно прислать. По тому, что именно присылали в посылке, можно было понять, что это письмо получили. Иногда бывала возможность отправить более подробное письмо, но об этом я уже говорила.

Конечно, я все время спрашивала маму, жив ли Даниил. А Даниил в это же время просил маму, чтобы она прислала мой адрес. Но мама боялась связать между собой мужа и жену, то есть собственную дочь с мужем. Это ведь могло рассматриваться как противозаконное действие. Она отказывалась дать Даниилу мой адрес. Сохранилось переписанное Даниилом мамино письмо об этом. К Даниилу мама ездила на свидания. Заключенных в тюрьме брили нечасто, и Даниил рассказывал, как однажды мамин приезд совпал с его непрезентабельным видом. Мама всплеснула руками и сказала: «Даня! Как Вы можете ходить небритый?!».

Мне же она ничего не сообщала. И вот летом 50-го или 51-го года получаю от мамы письмо, где такая последняя фраза: «Дядя Даня жив». Боже мой! Я бежала по лагерю счастливая и кричала: «Жив! Жив! Жив!».

Никто не спрашивал меня, кто жив, – всем было ясно и так. Я ведь не знала, жив ли он! Последнее, что я видела, – подпись на акте о сожжении романа «Странники ночи», всех стихов, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки, сделанная в октябре 48-го. И он также ничего не знал обо мне. Это было первое известие о Данииле, которое я получила в лагере.

А в июне 53-го года случилось удивительное огромное счастье: пришло первое письмо от Даниила. Описать, чем это было для меня, не берусь. Письмо опубликовано в четвертом томе полного собрания сочинений. Вот лишь кусочек из этого письма от 21 июня:

«Бесценная моя, ненаглядная девочка!

С трудом могу представить, что в ответ на мое письмо придут строки, написанные твоей рукой, и я буду читать их наяву, а не в бесконечных, бесчисленных снах о тебе. Боль за тебя – самая тяжкая из мук, мной испытанных в жизни, – вряд ли нужно говорить об этом, ты знаешь сама. В каких ты находишься условиях и в чем черпаешь силы – эта мысль без конца гложет и сознание, и душу, и в этом смысле каждый день имеет свою долю терзаний. Семь лет я думал, что моя любовь к тебе велика и светла. Но каким бледным призраком представляется она по сравнению с тем, что теперь! Если бы тогда она была такой, как теперь, – не знаю, смогли бы я уберечь тебя от страшных ударов – в этом было слишком много независимого от моей воли – но, во всяком случае, наша совместная жизнь была бы другой. Как нестерпимы теперь воспоминания о раздражительности из-за пустяков, внутренней сухости, непонимании величайшего дара из всех, какие послала мне жизнь. Вообще, мне поделом. Себя я не прощу, даже если бы меня простили все. И если бы речь шла только обо мне, я бы охотно нашел смысл в пережитом и переживаемом. Но для того, чтобы даже мысль о тебе включалась в некое положительное осмысление, – для этого, очевидно, надо подняться на такие высоты, от которых я еще весьма далек».

А вот маленький кусочек из моего большого письма, написанного в ответ:

«Даник, мой любимый! Я столько лет ждала твоего письма и дождалась, и увидела тебя именно таким, каким все время молилась, чтобы ты был. Будь спокоен, я прошла трудный и сложный путь и сейчас я тоже такая, какой ты меня хочешь видеть, мечтая обо мне, я это знаю. Я не хочу сейчас вспоминать плохое, что я сделала на своем пути, – я за него платила, плачу и буду платить, и тебя прошу: не мучай себя воспоминанием о твоем, никогда не существовавшем невнимании ко мне – для меня наша с тобой прошедшая жизнь не имеет ни одного темного пятна».

С тех пор мы переписывались. Почему это произошло в июне 53-го? Как известно, чуть раньше, в марте, наконец, скончалось это чудовище – Сталин. Реакция на его смерть была интересной. Некоторые, в основном те самые русские проститутки, искренне плакали. Торжественно-печальны были старые коммунистки. Меня прятали. В марте поверки по какой-то причине проходили не на улице, а в бараках. Нас выстраивали между нарами так, что мы стояли в затылок друг другу. Меня ставили последней, чтобы не было видно моего сияющего лица, потому что я не могла скрыть своего восторга. И вообще старались меня куда-нибудь подальше запихнуть, чтобы меня не видели. Правда, однажды я плакала. По-моему, это было как раз, когда чудовище хоронили. Тогда как-то инфернально завыли все сирены, все заводы. Все, что только могло выть в Советском Союзе, выло. Случилось, что я работала в мастерской одна, когда начался этот вой. Он звучал по радио, он был везде, и наша фабрика тоже завыла. Вот тут я заплакала и начала молиться, конечно, не за эту душу. За души таких детей сатаны молиться нельзя, может быть, только святые могут. Я молилась Богу о том, чтобы никогда больше в России не произошло ничего подобного, плакала и молилась: «Господи! Господи! Спаси Россию от повторения этого ужаса».



Глава 22.

НА РАСПУТЬЕ


После смерти Сталина события стали разворачиваться одно за другим. Сейчас трудно воспроизвести их в памяти по порядку. У меня один образ сменяется другим, одно воспоминание цепляется за другое, один портрет льнет к другому – время как бы ускорилось. Начались самые неожиданные вещи – амнистии. Была объявлена амнистия так называемым военным преступникам – попросту солдатам, которые сражались за родину. Одной из первых была амнистия бытовикам-уголовникам, она нас не касалась; нас коснулась другая интересная амнистия – для так называемых малолеток. Издали указ об освобождении тех, кого арестовали, когда им еще не было 16. Будь их немного, их просто освободили бы. Но их было столько, что пришлось издавать указ. Эти малолетки, попавшие в лагеря в 14-15 лет, зачастую выходили оттуда уже мамами с детьми, где-то и от кого-то прижитыми. И те, кого вольные мамы потеряли 14-летними девочками, возвращались домой женщинами, пережившими столько лет лагерей. Число таких трагедий, сломанных жизней не поддается описанию. Еще очень страшно было, когда возвращались матери, оставившие на воле маленьких детей. Они пробыли в заключении, скажем, 12-15 лет. Весь срок такая женщина только и думала о своем оставленном на воле ребенке, не брошенном, а отнятом у нее силой. А приезжая домой, такие матери зачастую не могли наладить отношения с детьми. Вот тогда я поняла, что Господь уберег меня от одного из самых больших несчастий, не дав детей; нагляделась я на этих матерей в лагере, а потом видала горе тех, у кого на воле ничего не складывалось.

Но вернусь к письмам Даниила, к нашей переписке. Сначала он мог писать два письма в год, потом получил право писать каждый месяц. Большей частью, конечно, писал мне, но иногда моим родителям, которые помогали ему в течение всех десяти лет тюрьмы. Я, как и все в лагерях, довольно скоро после смерти Сталина получила право писать сколько угодно. И, конечно, пользовалась этим вовсю: писала, писала, писала... Поэтому когда мы готовили к изданию нашу переписку, то на 26 писем Даниила – 126 моих. Я писала короткие письма, но очень много. С первых же писем Даниила стало ясно, что он жив не только физически, но и душевно. Все, что в нем было, не только сохранилось, но выросло и окрепло. Я совершенно не в силах об этом говорить. Читайте его письма.

Ну а мы продолжали жить. Года с 54-го начались освобождения. Некоторые освобождались, отбыв десять лет, и уезжали в Сибирь. Некоторым на пересылки привозили из детдома детей. Вот Лесе, с которой мы столько концертов и спектаклей сделали, на пересылку привезли шестилетнюю дочку, и дальше их везли уже по всем пересыльным тюрьмам вместе с блатными. А еще одну девочку к освобождающейся матери просто привезли к нам в лагерь. И она какое-то время сидела вместе с нами за забором.

Этот эпизод связан у меня с наблюдением, которое может показаться странным. Женщины любят своих детей, а те мужчины, которым не чужда любовь к детям, любят их всех, не только своих.

Тогда же к нам в зону привезли часа на два группу мужчин, участников такой же лагерной самодеятельности, как наша. В короткой по времени суматохе они столкнулись с ребенком. Я видела, как многие мужчины из этой случайной группы передавали с рук на руки девочку, просто чтобы подержать на руках ребенка. В этом сказывалась глубокая, часто бессознательная рыцарская душевная потребность – защитить слабого.

А теперь о животных в лагере. У нас в зоне были котята. Зазонные ребятишки, дети начальников, ловили котят, устраивали для них ОСО – Особое совещание. Приговаривали, например, котенка к 25 годам лагеря и ухитрялись его через ворота зашвырнуть к нам. Конечно, мы этих котят подбирали, вынянчивали, любили. Котята были для нас такой радостью. Однажды на них напал мор, видимо, из-за какой-то заразы от крыс. И эти милые, пушистые, веселые создания заболевали странной болезнью. У них начинало что-то клокотать в горлышке, и они кричали, совсем как дети. Помню я ночными часами ходила по коридору вдоль мастерской, укачивая на руках очередного погибающего котенка.

Еще был у нас один начальник. Работал в КВЧ. Сомневаюсь, умел ли он вообще читать, но человек он был добрый и страстный охотник. Он однажды принес из лесу маленького голубенка. В лесу свалили дерево, гнездо разрушили, но один голубенок оказался жив. Мы его, конечно, выходили и назвали Гулей. Зря мы это сделали. Этот Гуля сидел у меня на плече, куда бы я ни ходила, и абсолютно ничего не боялся, в том числе кошек, не понимал, что это опасность. Несколько раз я его просто выдергивала из кошачьих лап. А потом, став уже взрослой птицей, он, наоборот, начал всего пугаться. Тогда мы попросили девочек, работавших за зоной, чтоб они отнесли его в лес и там выпустили. Так они и сделали. Не знаю, смогло ли жить в лесу это существо, выросшее на плече человека.

Как-то тот же начальник принес в зону щенка, черную маленькую собачку. Мы назвали ее Кляксой и тоже с ней, конечно, нянчились. Приключения с собачкой были сложнее. Хотя это был еще почти щенок, но, видимо, ему здорово досталось и от людей в сапогах. Поэтому песик видеть не мог военной формы, особенно сапог. На них он кидался с громким лаем. А вообще-то был добрый, чудесный, никого из нас не трогал, начальников в штатском тоже, но стоило войти надзирателю в сапогах – кидался на него отчаянно. И вот Кляксу у нас забрали, потому что, оказывается, мы не имели права держать в зоне собаку, да еще такую, которая на надзирателей кидается. Потом нам сказали: «Песика вашего за зоной застрелили».

В зоне разводили цветы. На 6-м лагпункте это была длинная аллея через весь лагерь от ворот до ворот, а на 1-м – цветники вокруг центрального здания, где располагалось начальство, кое-где еще на видном месте, где любая комиссия заметит, в том числе около КВЧ. У нас в лагере росли очень интересные маки, никогда больше таких не видела: невысокие, маленькие, на тоненькой ножке; назывался этот сорт ширли. Может быть, в силу того что росли маки в замкнутом пространстве и как-то странно опылялись, они были необычные, например два красных лепестка, два белых или красные с белой каемочкой, белые с красной каемочкой.

Мы очень любили эти цветы. Занималась ими Лидия Федоровна Лазаренко, вдова расстрелянного священника, одна из самых чудесных женщин, встреченных мною в лагере. Она меня учила молитвам. Она очень много, терпеливо и хорошо рассказывала о том, чего я почти не знала: о Церкви, о богослужениях. Мы и после лагеря видались. Ехать ей было некуда, освободившись, она осталась в Зубово-Полянском инвалидном доме и иногда приезжала в Москву.

Так вот, про цветники. Мы придумали следующее. Добыли семена – что-то прислали в посылках, что-то выпросили, – посеяли укроп и салат. А сделали это так: напоказ для начальства – клумбы, чтобы любая комиссия радовалась такой красоте, а украсили их, окружив ярко-зеленой каймой салата, а потом темно-зеленой каемкой укропа. Когда начальство уходило из зоны, мы ножницами состригали салат и укроп и ели их все лето. Оказывается, если аккуратно подстригать ножницами, то все растет быстро и через два дня можно срезать снова, что мы и делали. А в затаенных уголках зоны посадили кабачки, и они у нас выросли, выращивали даже помидоры, которые тоже как-то ухитрялись закамуфлировать, чтобы не очень бросались в глаза. Все это были такие хитрости, которые облегчали жизнь.

Конечно, эта лагерная жизнь была уже не похожа на жизнь тех, кто сидел во время войны, а также тех, кто сидел в лагерях брежневского времени. Мы не только не голодали, получая посылки, но благодаря нам кормились и лагерные животные. Когда я попала на 1-й лагпункт, там были заморенные лошадки, на которых что-то ввозили в зону. У них, хоть и у заморенных, были жеребята. Этих-то жеребят мы, естественно, гладили, совали им кусочки хлеба. Начальство довольно скоро заметило это, и жеребят стали попросту пускать «пастись» в зону, зная, что мы с ними поделимся всем, что имеем. Из одного такого жеребенка вырос роскошный конь. В то время шел фильм «Смелые люди», где героем был конь Буян. Так вот наш жеребенок по внешнему виду оказался вылитый Буян. Он прекрасно знал, когда днем смену с фабрики приводили на обед в столовую. После обеда все выходили с пайкой хлеба, а иногда еще несли баланду кому-то, оставшемуся на производстве. И Буян, мы его так и назвали, стоял около дверей столовой и тыкался мордой в руки каждой выходившей. И не было, по-моему, ни одной женщины, которая не дала бы ему чего-нибудь. Одним словом, вырастили чудное существо, которое признавало только женщин. Конюхами тоже были девушки, и лошади к ним привыкали. Начальство только ездило в санях или в какой-нибудь коляске, а запрягали, кормили, заботились о лошадях девушки.

Много позже у меня с этим конем произошел смешной случай. Было это, когда нас стало уже мало. Работала Комиссия по пересмотру дел политзаключенных, девочки уезжали каждый день, а в зону привозили на наше место блатных. И вот однажды экспедитор, привозивший посылки, увидав меня, спрашивает:

– Слушай, Андреева, ты с лошадью обращаться умеешь?

Я, конечно, совсем не умела. Так и сказала. А он в ответ:

– Ой-ей-ей, что ж делать-то?

– А что?

– Да мне, понимаешь, нужно к поезду, туда-то я доеду. А назад конь и сам приедет, нужно только вожжи держать. Сядешь со мной, туда доедешь, оттуда повернешь – он и привезет сам.

Как же я могла отказаться?! Тем более что ничего делать не надо, только вожжи держать. Сели мы в коляску, которая вся разваливалась, кажется, пролеткой называется. По дороге, на счастье, попался молоденький солдатик из конвоя, он пешком шел туда же к поезду. Солдатик, увидав нашу разваливающуюся коляску, поободрал какое-то лыко, как-то ее подвязал, и мы втроем доехали до станции. Там мужчины вылезли, экспедитор развернул коляску, вынул оттуда все, что вез, дал мне в руки вожжи, и Буян понес с места в карьер что было силы. Мы с ходу налетели на какой-то рельс, торчавший из земли. Конь остановился, экспедитор подбежал, белый как стенка. Освободил коляску и дрожащими губами заорал на меня: «Держи вожжи крепче!».

Я ухватилась за вожжи, и мы понеслись. Потом экспедитор говорил, что все, бывшие на станции, были уверены: то, что от меня останется, найдут сегодня в овраге. Этот глубокий овраг находился примерно на расстоянии двух третей пути от станции. Вдоль оврага дорога шла косо по краю. Все решили, что тут-то мне и конец. У меня тоже, конечно, овраг из головы не шел, но я поняла только, что вожжи надо держать крепко и ни о чем не думать, конь должен чувствовать, что я спокойна. И этот умница, доехав до оврага, пошел шагом. Медленно, осторожненько проехал по краю, а затем опять помчался с той же безумной скоростью. Так, на полном скаку мы влетели в открытую дверь конюшни, и тут Буян остановился. Я слезла с коляски, стала звать: «Девочки! Девочки!». Никого не было. Коня надо распрягать, а я не умею. Стала развязывать и расстегивать все, что попадалось под руку. Потом заметила, что Буян все время сует мне морду. Наконец, догадалась, что там что-то надо расстегнуть, чтобы вытащить удила. Вот он и совал мне сначала одну щеку, а потом другую. Так я его распрягла, только хомут снять не смогла. Он понял, что этого от меня уже не добьешься, да прямо в хомуте и ушел к себе.

Смеху потом было много, потому что я развязала и расстегнула все, что не надо было. Никто на меня не рассердился за это приключение с конем. Все понимали, что «пан! Аллочка неповинна вмгги коня запрягати». А когда в баню пошли, то все увидали, что я была, как жираф, вся в синяках. Конь же меня очень полюбил, узнавал потом всегда. Я вообще лошадей боялась, потому что, когда мне было лет шестнадцать, меня совершенно по-дурацки укусила лошадь.

Совсем бояться лошадей я перестала много-много позже. В 1989 году я попала в Монголию. Там чудесный человек, пригласивший меня и мою крестницу, отвез нас на праздник «Десяти тысяч коней». И этого я никогда не забуду, потому что коней там, наверное, действительно было десять тысяч. И я видела, как эти табуны скакали по монгольским холмам, как широкая темная река, стекающая с горы. Увидела я, и как ловят необъезженного коня. Табун лошадей сначала гоняли взад-вперед внутри круга, по краям которого стояло очень много народа, в том числе и мы. А ловили совершенно золотого жеребца. Он был точь-в-точь как тот, что под Ильей Муромцем на картине Васнецова, – с длинной гривой и длинным хвостом. Это было совершенно удивительное зрелище. Потом каждый победитель во всех видах состязаний – пожилой монгол, средних лет женщина и мальчик – пел песню, посвященную своему коню, на котором выиграл победу. Там в лагере я и подумать не могла, что когда-нибудь увижу такое, Монголию увижу.

Но это я забежала вперед, потому что пока еще все-таки 54-й, 55-й годы. Люди уже идут на волю, но мы все еще ставим спектакли, даем концерты и пока конца не видно. Увезли неизвестно куда и зачем мою Джоньку со сломанной рукой – попала на фабрике в машину. И наша кошка плакала о ней настоящими слезами.

А я уже давно пишу, пишу и пишу бесконечные жалобы, требования о пересмотре дела. Пишу обо всех, не о своем деле и не о пересмотре дела Даниила Андреева, а о пересмотре дел всех, арестованных по нашему делу. Я без конца писала. Получив отказ, я в тот же день садилась и писала снова. Опять отказ, и опять писала. Не могу сейчас вспомнить точно, но, кажется, в 53-м году приехали на первое свидание ко мне мама с папой, увидали меня живую, веселую, ни перед чем не согнувшуюся. Как это описать? Конечно, во время этого свидания мы сидели и разговаривали, вцепившись друг в друга. Я не помню, сколько оно длилось, было коротким, наверное. В тот же день они уехали. Ни единой слезы ни у меня, ни у них. Мы сидим, я страшно весело им обо всем рассказываю и, конечно, настаиваю, что надо требовать пересмотра дела.

Интересно, что последний отказ мы получили уже после XX съезда партии, на котором вроде бы разделались со сталинскими делами. Это неправда. И нас с Даниилом еще раз осудили – его на 25 лет тюрьмы, меня – на 25 лет лагеря – уже после XX съезда.

Очень интересно повели себя в то время вольные. Когда стало ясно, что лагеря кончаются и людей отпускают на волю, реакция вольных на это была очень разная. Одна из надзирательниц с искренним сожалением говорила: «Ай-яй-яй, как плохо. А я только что сестру сюда вызвала, чтоб она поработала. Ну хоть бы приоделась немножечко. У нее же ничего нет». Реакция других тоже была очень выразительной. Уезжавшие конвоиры брали с собой куда-то сторожевых собак. Они переколотили окна в будке, где жили собаки, и написали на стенке «Этому больше не бывать!». Это были простые солдаты, взятые сюда на службу.

Вот еще картинка. В бухгалтерии у нас работали пожилые женщины, в основном те самые несгибаемые коммунистки. Начальником над ними был «бухгалтер Севка», вольный, очень молодой. Естественно, работали женщины, а он приходил на работу спокойный, ни над кем не издевался, но и никому не помогал. И вот однажды утром влетает белобрысый Севка в бухгалтерию и вопит:

– Снимайте! Снимайте эту дрянь! С вас номера снимают! Вам ваши платья отдают.

И тут стало ясно: мы уже спокойно относились к привычным номерам, а некоторые из вольных серьезно это переживали, и Севка только тогда себя выдал, когда вышло постановление о снятии номеров.

Одной из начальниц КВЧ была у нас Тамара Ковалева. Эта милая красивая молодая женщина закончила в Саранске педагогический институт, и ее распределили в какую-то дальнюю мордовскую деревню. Она пришла в такой ужас от этой деревни, что предложение стать начальницей КВЧ приняла с радостью. Начиталась Макаренко и думала, сколько добра принесет, перевоспитывая бедных заключенных женщин, возвращая их к полноценной советской жизни. В лагере она очень скоро все поняла. У нас с ней сложились хорошие отношения, мы потом даже переписывались. Помню такую сцену. Лагерная ночь, темно, мы сидим в мастерской, наверное, готовимся к очередному концерту. Тамара поехала в Центр на какое-то совещание, до которого нам дела нет. Вдруг совсем уже к ночи влетает сияющая Тамара и кричит:

– Девочки, ссылки больше нету! В Сибирь больше не поедете! Все, кто освободится, поедут домой!

Она могла остаться ночевать в Центре, могла переночевать в своей комнате за зоной, а все рассказать нам утром. Но не вытерпела – специально прибежала.

Все эти люди обязаны были скрывать свои человеческие чувства, а они были у многих, многие все видели и понимали. Они были по-своему в каком-то параллельном нашему положении. Конечно, мы были заключенными, а они – нет, но каким-то чудовищным и трагическим образом их жизни сцеплялись с нашими.

А вот совсем другая история. С какого-то времени при шмонах стали отбирать стеклянные банки. Нас это страшно возмущало. В банках присылали то варенье, то консервы какие-нибудь. И они нам были очень нужны в хозяйстве. У женщины ведь все можно отобрать, но немыслимо отнять желание иметь хозяйство. Банки эти скапливались на вахте, куда нас не пускали, а потом исчезали. А надо сказать, что это совпало с появлением в лагере оперуполномоченного по фамилии Родионов. Страшный был человек, причем трудно объяснить, чем именно. Ну, естественно, были придирки, строгости, карцеры, но я не могу припомнить никаких из ряда вон выходящих зверств. Тем не менее, когда Родионов появлялся во время поверки, две тысячи женщин леденели от страха. Было в этом человеке что-то, наводящее ужас.

Однажды дверь библиотеки, где я тогда работала, загорелась. Ватная обшивка сгорела, но ни дверь, ни библиотека не пострадали. Было ясно: ее подожгла, причем под утро, пожарница по распоряжению Родионова.

Родионов меня вызвал:

– Вообще-то дело твое плохо, конечно. Десять дней карцера, лишение посылок, самая тяжелая работа. Но есть выход: будешь давать сведения.

Я ответила:

- Нет. Работа – значит, работа. Карцер – значит, карцер. Не буду.

– Ладно, – сказал Родионов. – Пиши под диктовку: «Мне известно, что о предложении мне работать осведомителем я никому не имею права рассказывать».

Я начинаю писать: «Мне известно, что о предложении мне работать осведомителем...» и вдруг останавливаюсь. Как будто рука Ангела дотронулась до моего плеча. Я вспомнила, сколько всего подписывала на следствии и что я тогда наделала. Ведь и эта бумага пойдет в мое «дело». И я приписала: «... И О МОЕМ ОТКАЗЕ я никому не имею права рассказывать».

Подаю бумагу Родионову, он побелел:

- Теперь видно, какая ты сволочь! Вон отсюда! Конечно же, я вылетела мгновенно. Если бы я подписала только, что я осведомлена о том, что не имею права рассказывать о предложении работать секретным сотрудником, то из этого не следовало, согласилась я или нет. И на любом другом лагпункте меня могли шантажировать этой бумагой.

Карцера никакого не было и посылки мне давать не перестали. Наверное, сработало все, что я делала для начальников. Сколько я им портретов понаписала! А еще то экспедитор, то цензор подходили и говорили: «Андреева, напиши отцу, чтобы он для меня безопасную бритву прислал, опущу письмо». Наверное, это вспомнилось. И меня отправили работать на фабрику. Об этом я уже говорила.

На мое место в библиотеке поставили одну женщину из проституток при иностранцах. Все знали, что она связана с начальством. Очереди в библиотеку прекратилась, потому что ей совершенно было неважно, чтобы люди читали.

А тут подошли очередные праздники, кажется, 7 ноября. В то время в лагере были еще две художницы, и начальство решило: «Пусть Андреева поработает на фабрике, а они все оформят». «Оформят» значит напишут лозунги не только для лагеря, но и для всей зоны, для всего поселка, а еще подготовят к празднику клуб. И выяснилось, что художницы вдвоем не в состоянии сделать пятой части того, что я делала одна. А ведь все надо написать в срок. Вдруг приедет генерал и увидит, что на клубе не вывешены положенные лозунги! И меня вернули в КВЧ. Я-то раскладывала полотнища на полу, кое-как отмечала две линии, а дальше писала от руки. Сказывалась давняя, полученная во время моей специфической жизни в Москве способность, не думая, с невероятной быстротой писать любую ерунду. История с Родионовым была серьезным событием в моей жизни, это ведь была проверка, насколько я за годы лагеря все-таки собралась в цельного человека из того раздавленного существа, каким выползла из тюрьмы.

Шло время. И вот однажды из центра приезжает следователь и вызывает меня на допрос. Это очень страшно. Допрос обычно означал, что еще кого-то арестовали и нужны дополнительные показания. Иду сама не своя: столько лет уже прошло, что еще могло случиться?

Прихожу. Следователь спокойно меня расспрашивает о жизни в лагере, о надзирателях, о том, как к нам относятся.

– Ну а вот уполомоченный Родионов, он как?

– А я о нем боюсь говорить.

– То есть как?

– А вот так. Он очень страшный, я боюсь.

Следователь удивляется.

– Да не бойтесь, что Вы!

Я говорю:

– Он очень страшный, гражданин начальник. Мы думаем, что он ненормальный.

Мы действительно так считали, потому что иначе трудно объяснить то впечатление, которое он на нас производил. Тогда следователь очень мягко меня спрашивает:

– А Вы не замечали, чтобы он приходил в зону пьяный?

– Нет, – говорю, – по-моему, он сумасшедший.

Оказалось, я была неправа. Дело в том, что на воле я ни разу пьяных вблизи не видала. Это в нашем кругу не было принято. А выяснилось вот что. Неподалеку от лагеря находился ликеро-водочный завод. Там давали водку в обмен на стеклянную посуду, все равно какую. Вот для чего нужны были наши стеклянные банки! Ими нагружали грузовик и везли на ликеро-водочный завод менять на водку. Что такое мордовские дороги, не может себе представить даже человек, хорошо знакомый с русскими дорогами. Незадолго до того как меня допрашивал следователь, грузовик с банками застрял, да так, что пришлось вызывать трактор, чтобы его вытащить. Ниточка стала распутываться, и оказалось, что все пьют, а особо страшно Родионов. Его выгнали с работы, из партии, лишили чинов и званий. Это было уже в 55-м году, незадолго до освобождения.

Конец же истории с Родионовым таков. Все, кто освобождался из лагеря, ехали через Потьму. В Потьме они ждали поезда, идущего по основной магистрали. Там и обосновался Родионов. Он околачивался на вокзале и допивал за освобождавшимися заключенными пиво. Когда мужчины узнали, что он бывший оперуполномоченный, который издевался над женщинами в лагере, они стали заставлять его за водку раздеваться догола и плясать.

Но хочу вспомнить и хороших начальников. Был у нас надзиратель Шичкин, мордвин. Мы знали: если дежурит Шичкин – и отбой будет чуть позже, и подъем чуть позже, а шмона не будет вовсе. В 56-м году из одного барака, того, что строили раскулаченные еще в 1929 году, стали выселять людей – барак развалился. И вот появляется наш Шичкин в шинели без погон, в ярко-зеленом шарфе, намотанном на горло, которое у него вечно болело, с топором в руках и начинает, улыбаясь, громить барак. Он стал бригадиром плотников, разрушавших зону.

С годами у вольных и заключенных складывались какие-то странные человеческие взаимоотношения. Ну куда побежит какая-нибудь «гражданка начальница», если у нее нелады с мужем? К заключенным. И будет плакать возле нас, а мы будем ее жалеть.

Как-то цензор сломал руку. Писем нет. Девочки идут к начальнику, ревут:

– Гражданин начальник, столько времени писем нету! Мы знаем, что они приехали...

И начальник серьезно отвечает:

– А вы поменьше проклинайте цензора. Вы вот на него злитесь, а у него то воспаление легких, то рука сломана. Перестаньте его проклинать: он поправится и станет вам отдавать письма вовремя.

– Да, – думаем мы, – и правда, цензор ведь тоже несчастный.

А события катились непрерывно, самые разные, неожиданные. Вдруг мы с концертом едем на мужской лагпункт. Конечно, нас оцепили, чтобы с мужчинами не общались, и, конечно, мы общались. Там я встретила Колю Садовника, бывшего заключенного Владимирской тюрьмы. Он сидел в одной камере с Даниилом и был потом из тюрьмы переведен в мордовские лагеря. Он привез и передал мне тетрадку, в которую переписал мелким-мелким почерком много стихотворений Даниила. Так вышло, что на лагпункте оказался фотограф, который нас сфотографировал, и эту фотографию я послала в следующем своем письме Даниилу. В тюрьме была сенсация.

Нам вообще разрешили сниматься, и фотографировал нас тот самый экспедитор, привозивший посылки. Это был чрезвычайно симпатичный человек, которого занесла сюда судьба. Он никогда никому не причинил зла. Жил он бедно, поэтому был рад, когда ему разрешили нас фотографировать, а нам стали платить зарплату. Зарплата, конечно, была смешная, рублей 25 в месяц, но можно было уже получать деньги с воли. И мы платили ему за фотографии. У меня они есть, никто никогда и не догадается, что они сделаны в зоне. Ведь требование было такое: снимать можно, но чтобы ничего, относящегося к зоне, не было видно. И вот на фотографии, где я стою в платке на фоне белой стены, – это стена барака. Там, где я стою в пальто, в котором меня арестовали, деревья закрывают бараки. Вот сколько было хитростей.

Я несколько раз видела один и тот же сон: мы стоим пятерками, как на поверке, пятерками идем через Кремль. Впереди не видно начала этой шеренги из пятерок, а когда я оглядываюсь, не вижу конца. Колонна заключенных идет через Кремль. Этот сон повторялся и повторялся. А было это, когда в Кремле решался вопрос о лагерях. Это был серьезный вопрос, причем в масштабе всего Союза. Лагерей было огромное множество. Я сама видела карту Союза с отмеченными на ней лагерями. Конечно, чудовищное количество людей было уничтожено самыми простыми способами. На Дальнем Востоке были корабли, в которых открывался трюм. Корабль выплывал в море, трюм открывали, и люди тонули. Было огромное число расстрелов и неисчислимое количество смертей. Но оставалось еще множество людей, все еще живых. И что с ними делать? Куда от них деваться?

Этот вопрос стоял, по-видимому, в правительстве уже несколько лет. Каким-то образом заключенные узнавали то, что вроде бы и узнать-то было нельзя. Александр Исаевич Солженицын говорит о том же. И вот мы откуда-то знали еще при жизни Сталина, что будет пересмотр всех дел. Будут оставлены только здоровые и какая-то часть специалистов. Остальных ликвидируют. Я думаю, что живи Сталин дальше, то так бы и сделали, – это его почерк. После его смерти почерк изменился, а вопрос-то остался. Люди старели, болели, их как-то надо было кормить. И это, видимо, в конце концов привело к решению создать по всем лагерям и тюрьмам комиссии по пересмотру дел политзаключенных. Об указе о малолетках я уже рассказала. А тут нужно было пересмотреть все дела. И я это видала во сне. Это и значил мой сон: мы, как такая всесоюзная проблема, пятерками идем через Кремль.



Глава 23.

ДВЕНАДЦАТЬ ВЕРСТ СВОБОДЫ


Лагеря кончались. Но прежде чем рассказать о последних месяцах лагерной жизни, хочу вспомнить сначала одну историю, прямо-таки детективную, которая началась много раньше. 1-й лагпункт располагался глубоко в лесу километрах в трех от «кукушки», железнодорожной веточки, отходящей от дороги Москва – Караганда. «Кукушку» эту называли «треплушкой», потому что никто не знал, когда придет поезд. По этой самой «треплушке» на фабрику подвозили материал. Оставшиеся три километра его везли на лошадях.

Девочки-возчицы, работавшие за зоной, возили к поезду продукцию. В стороне от основной дороги несколько раз они натыкались глубоко в лесу на странную картину: видели издалека на дороге мужчин в полосатых каторжных куртках. Видели они их только издали, потому что каторжников мгновенно куда-то убирали. Разумеется, приехав в зону, девочки об этом рассказывали, конечно, шепотом, только самым близким. Эта информация оседала у нас в мастерской, в библиотеке, куда все приходили.

Потом пропал тот самый начальник КВЧ, который приносил нам голубя и собачку. Через несколько дней выяснилось, что, увлекшись охотой, он куда-то не туда забрел в лесу. Оказывается, в нашем глухом лесу было такое место, куда забредать не полагалось. Вернулся начальник похудевший и молчаливый. Мы, конечно, потихньку все же разузнали, что его удалось откуда-то вызволить. Откуда «откуда-то»? Стало еще интересней. Постепенно мы разведали, что где-то в лесу есть место под названием Курган. Дальше происходило разное. Вот по нашей «кукушке» привозят материалы для фабрики, большие рулоны ткани защитного цвета. За ними едут девушки. На той же «кукушке» прибывает что-то непонятное в сопровождении солдат-конвоиров, которые не говорят ни слова по-русски и по виду из Средней Азии. Затем выяснилось, что в лесу, где видали каторжных заключенных, никаких строений нет: ни бараков, ни заборов. И просочилось, что все там находится под землей.

А потом наша милая начальница КВЧ Тамара, о которой я уже упоминала, рассказала свою историю. Она любила одного офицера. Был он совершенно одинок, и его отправили на этот самый Курган. Тамара не могла даже позвонить ему, телефонистка не соединила бы, а кроме того, это грозило не просто неприятностями, а даже сроком для него. Он не мог оттуда прийти к ней, хотя это было совсем рядом с нашим лагпунктом. Они не могли встречаться. Зимой Тамара иногда уходила на лыжах в лес в том направлении. Он тоже в свои выходные имел право кататься на лыжах и шел ей навстречу. Так изредка им удавалось увидеться. Обо всем этом нам по-женски рассказала Тамара.

Был на нашей фабрике инженер, вольный, тоже очень трагично туда попавший. Он хорошо к нам относился, женился потом на одной из заключенных, у них родился сынишка. Судьба его складывалась сложно: он откуда-то сбежал, переменил имя и спрятался в этой системе от нее же самой. Кое-что он нам рассказывал.

И вот так по капле, по кусочку за несколько лет мы составили следующую картину. В глухом лесу недалеко от 1-го лагпункта под землей находился очень большой, как тогда выражались, «объект». Видимо, это было подземное производство, лагерь, где люди жили и работали под землей. Туда собирались такие же одинокие охранники и переводчики, а раз нужны переводчики, значит, работали не только русские. Охраняли их всех не знающие русского языка конвоиры. Все эти люди были обречены на то, что никогда уже оттуда не выйдут, никогда никого не увидят. Позже стало ясно, что там делали: водородную бомбу, сахаровскую. Потому что Арзамас-16, где Сахаров жил, был неподалеку. Работали на Кургане, наверное, и ученые, серьезные специалисты, тоже одинокие, которых никто не станет разыскивать. Вероятно, Сахаров туда приезжал наблюдать над тем, как идет работа.

Однажды на Курган чуть не попала моя подруга Вера Петровна, та, которую дразнили березками. Она была тоже одинока, не получала ни писем, ни посылок, а так как вернулась из Германии, было известно, что знает немецкий язык. Более того, она знала его с детства, потому что была полулатышка, полунемка из-под Петербурга. Однажды Веру вызвали к лагерному начальству. Сидели там еще какие-то незнакомые ей начальники. Ее стали расспрашивать о жизни, о родных, о том, хорошо ли она знает немецкий. Вера отвечала, что немножко знала, а теперь совсем забыла. Когда она мне об этом рассказала, я со своим вечным стремлением что-нибудь новое увидеть узнать воскликнула:

- Да почему ж ты не сказала? Может, там что-нибудь интересное? Но Вера была умнее меня и четко почувствовала опасность. Она ответила:

- Нет, если нужен совершенно одинокий человек, знающий язык, ничего хорошего не жди. И была права. На Курган, видимо, попала одна женщина с нашего лагпункта, Оля Мартиновайте, литовка. Она была полностью расшифровавшая себя стукачка. Все знали, что она стучит, и, хотя драк и жестокости среди нас не было, ей однажды даже надели на голову ведро и серьезно избили. Ведро полагалось надевать, чтоб не видели, кто бьет, не могли потом донести. Была она одинокой, тоже не получала ни писем, ни посылок, и было известно, что знает несколько языков. Вот эта женщина и пропала. Мы обычно узнавали, кто куда уехал. Всех везли через Центральный пункт, потом кто-то из больницы приезжал, кто-то возвращался, все обменивались сведениями: кто, где и кого видал. А эта литовка исчезла. По-видимому, попала на Курган.

Много лет спустя я приехала в Дивеево на Первые Серафимовские чтения. И четверых из нас пригласили в Арзамас-16 – закрытый город. В автобусе по дороге я спросила своих новых знакомых:

- Скажите, где я была? Я же была где-то рядом. Мне ответили:

- Тут, тут Алла Александровна. Лесочек видите? Вот прямо за ним и начинаются ваши лагеря.

При въезде в Арзамас мы проходили через такую вахту, какую я прежде видела только в тюрьме. А потом был чудный город, выступления, хорошая, теплая обстановка. Вечером мы у кого-то пили чай, и я рассказала хозяевам все, о чем говорю сейчас. Они внимательно слушали, расспрашивали и в конце концов сказали:

– Да, это наша точка.

Мне показали потом в Арзамасе-16 особняк Сахарова, «отца водородной бомбы», где он лет семнадцать жил и работал. А воплощались в жизнь его идеи в нескольких километрах оттуда, под землей. Говорят, условия у этих людей были очень хорошие, но все они были обречены никогда уже не увидеть солнечного света.

Когда заключение наше уже подходило к концу и нам разрешили выходить за зону, я, конечно, отправилась в ту сторону. Удержаться было невозможно. Я долго шла по лесной дороге, а потом вдруг услышала крик петуха. И так было странно слышать в лесу петуха, что я остановилась. У меня появилось чувство, что петух меня предупреждает: «Не валяй дурака!». И повернула назад.

Шел 1956 год. Была образована Комиссия по пересмотру дел политзаключенных, которая сначала работала в Москве. Потом подобные комиссии приезжали во все лагеря и тюрьмы. Работала такая и у нас, пересматривала дела. И тут очень важно сказать вот о чем. На 1-м лагпункте, где я тогда была, находилось около двух тысяч женщин – политических заключенных, «страшных врагов» советской власти. Когда все пересмотры закончились, там осталось одиннадцать человек. Можно поспорить и о виновности этих одиннадцати. Но достаточно и этого: из двух тысяч – одиннадцать. Остальные поехали домой, то есть было признано, что арестованы они неправильно.

А тут вышло постановление: выпускать на волю с заполненной трудовой книжкой с печатью и характеристикой. У меня там от начала до конца одно написано: художник. А многие девочки, работавшие на фабрике, приобрели профессию именно в лагере: швея-мотористка, электрик и так далее. У нас к тому времени был уже другой начальник КВЧ – Огарков, очень хороший человек, от которого мы никогда зла не видели. Писать характеристики полагалось ему. Но он мог выдать от силы две в день, а на волю люди шли потоком. Что делать? Он пришел ко мне:

- Андреева, ты можешь писать характеристики?

- Могу.

- Знаешь что: пиши, а я буду подписывать. Какие я писала характеристики! У меня все девочки блестяще работали на фабрике, все проявили чудеса дисциплинированности и трудолюбия. Это помогало на воле устроиться, потому что тех, кто ехал из тюрьмы с чистейшей трудовой книжкой и прекрасной характеристикой, обязаны были принимать на работу. Я написала шестьсот характеристик, и все начальник КВЧ подписал не читая.

Освободившиеся ехали к разбитым семьям, к старым больным родителям, к детям, которые Бог знает где провели эти годы. Первое время они еще писали нам, сообщая, как там, на воле. И все благодарили меня. Писали: «Передайте Аллочке – помогло!». И как мне сейчас странно, что латышки, эстонки, литовки, которые ведь не только от меня добро видели, но и от очень многих русских, с ними сидевших, все это забыли.

Потом произошло следующее. Нас осталось уже очень мало и нас выселили в опустевшую казарму, находившуюся за зоной, а на наше место привезли уголовниц. Это тоже был спектакль. Этап политических заключенных женщин обычно выглядел так: впереди два надзирателя с собакой, сзади два надзирателя с собакой, а между ними человек триста. Эти этапы были другими: впереди два надзирателя с собакой, сзади два надзирателя с собакой, а между ними две-три заключенных. Вот так в наш лагерь приводили уголовниц.

Уходя из зоны, я оставила тем, кто приезжал на наше место, самое дорогое: кисточки, краски, развернула на пианино в столовой ноты мазурок Шопена. Только человек, выросший с музыкой, может понять, чем были для нас эти мазурки, присланные моим папой, и с каким чувством я оставляла их тем, кого должны были привезти на наше место.

Я была глупа. Уголовницы обгадили весь лагерь в буквальном смысле: они добрались до наших костюмов, аккуратно сложенных, спрятанных в кладовой, разделись догола, обвязались поясами, надели на головы картонные шляпы от литовских костюмов и в таком виде разгуливали по зоне.

1-й лагпункт находился чуть ниже у реки, а там, где мы поселились в казармах, было всхолмие. И вот оттуда мы увидели, что творилось в зоне. Сколько души вложили мы в те костюмы! Это зрелище было совершенно невыносимым. Я с криком «Они растреплют наши костюмы!» помчалась к начальству, мне дали лошадь с подводой и в помощницы девушку-возчицу. Начальники знали меня уже несколько лет, видели наши спектакли, и это, видимо, подействовало.

Мы погрузили все костюмы на подводу, вывезли, и только потом я догадалась, что, наверное, наше спокойствие загипнотизировало уголовниц. Они могли сделать с нами что угодно: разорвать в клочья костюмы, избить и изнасиловать. Что такое две женщины для целой зоны уголовниц? Но мы совсем об этом не думали. Если бы мы испугались тогда хотя бы на минуту, все могло бы кончиться плохо.

Остается рассказать еще об одном моменте. Когда мы въехали в зону за костюмами, она была полна пар. Это были так называемые «коблы» и «ковырялки» – как теперь принято выражаться, представительницы сексуальных меньшинств. Они носили определенную форму. «Ковырялки» были с челочками и бантиками по обеим сторонам головок. А «коблы» ходили в рубахах с поясом, в брюках, которые заправлялись в сапоги, и говорили хотя и не мужским голосом, но и не вполне женским. Стриглись они по-мужски. Это были супружеские пары. Хотелось бы, чтобы те, кто сейчас с высокомерием называет себя сексуальными меньшинствами, взглянули на этот свой примитивный вариант.

В наших лагерях однополая любовь тоже, конечно, была, но редко и очень трагично. Одну такую историю, может быть, даже стоит рассказать. Была у нас литовка Стефка, веселая, прекрасный товарищ, кудрявая, похожая на юного Блока. Ее арестовали, когда ей, к сожалению, только-только исполнилось шестнадцать. Поэтому она не попала под «указ о малолетках» и освободилась, по-моему, уже по концу срока. А история ее такова. Когда Каунас захватили немцы, эта веселая девчонка, конечно, была против оккупации и помогала евреям. Помогала следующим образом: садилась на велосипед, увешанный пакетиками с едой, и ехала туда, где евреев вели на работу. Вели их, как и нас: надзиратели в начале, надзиратели в конце, а посередине – колонна евреев. Стефка на своем велосипеде с воплями «Бей жидов! Дави жидов!» врывалась в колонну и выезжала из нее, когда с велосипеда уже успевали снять все пакетики с едой, а вслед ей несся шепот благословения и благодарности. Когда Каунас оккупировали советские войска, Стефка тоже, конечно, не сдавалась, но была уже за независимую Литву. Ее арестовали, добили до припадков эпилепсии, выбили все передние зубы, а потом отправили на Север, в Инту. Там она оказалась в женском бараке на верхних нарах рядом с очень молоденькой украиночкой. Это были годы, когда мужчины жили еще практически в той же зоне и по ночам приходили к женщинам, где на нижних нарах все и происходило с полной простотой и цинизмом. А девочки наверху замирали от омерзения и страха. Сейчас уже передаю рассказ Стефки, которую я спросила:

– Слушай, ну как же это началось-то?

Она ответила:

– А я не знаю как. Мы с Марийкой вцепились друг в друга, и так нам было противно все, что делалось внизу. И не было у нас никого, кроме друг дружки, так что я и не знаю, как все началось.

Потом их с северным этапом привезли к нам, еще на 6-й лагпункт. Украинки кольцом окружили ту молоденькую украиночку Марийку, они ее из этого извращения вырвали. Ну а Стефка была нарасхват у женщин намного старше нее, стосковавшихся хоть по какой-то ласке, очень тяжело переносивших отсутствие мужчин. Так вот она во все это и попала.

Много лет спустя на ее сороколетие я прилетела в Каунас. До этого мы тоже приезжали туда с Женей Белоусовым. Стефка была такая же милая, веселая, жила с какой-то подругой. Помню, попробовала еще раз поговорить с ней на эту тему. Говорила:

- Что ты дурака валяешь? Ну, ладно, лагерь лагерем, там никого не было. Ты посмотри, кругом столько парней литовских, почему тебе в конце концов не попробовать, может тебе понравится? Что ты ерундой занимаешься?

Она хохотала и отвечала:

- Аллочка, Вы ничего не понимаете. Мужчины годны только на то, чтобы играть с ними в настольный теннис и пить водку. Больше они ни на что не годятся.

Так я потерпела полное поражение в попытке перевоспитать Стефку.

Итак, костюмы мы из лагеря вывезли. Мне дали в офицерском общежитии узенький чуланчик. Возчица помогла перетащить костюмы, и я аккуратно их складывала. Господи! Как же я плакала над этими костюмами! Никого рядом не было. Был день. Я в голос рыдала над каждой картонной шляпой, над каждой юбкой, над каждым литовским кикликом. А гуцульские костюмы! Когда же мне в руки попался белый плащ Ивана и деревянный меч, я совершенно захлебнулась от рыданий. Так я все там уложила, закрыла на замок и больше никогда не старалась узнать, что с этими костюмами произошло. Этот этап моей жизни закончился, и дверь за ним закрылась. Довольно было того, что мне сказали, что кошку, которую мы оставили в зоне (что может быть лучше кошки в доме?), убили.

Нас оставалось все меньше. В итоге в количестве, кажется, семнадцати человек нас отправили на 17-й сельскохозяйственный лагпункт, где заключенными были бытовики, в основном растратчицы, нарушившие что-то бухгалтеры. Везли нас туда на грузовике, и дорога в двенадцать километров заняла часа два – вот что такое мордовские дороги. У нас была с собой кошечка, дочка той, которую убили уголовницы. Звали ее Масочка, потому что она была черненькая, а мордочка ниже глаз беленькая, как полумаска. Это было последнее существо оттуда, из зоны. Уже зная про все ужасы, Масочку мы повезли с собой. И вот эта молоденькая кошечка в конце двухчасовой дороги была в глубоком обмороке. Она лежала на боку, хвостик свисал, глазки были закрыты, животик судорожно вздымался. Мы были все в синяках, но сознание не теряли, хотя растрясло нас хорошо. На 17-м лагпункте нас встретили те немногие из наших, которые там уже были. Конечно, первой мы передали с рук на руки кошечку. Она оправилась, выжила, потом там и осталась.

Из нас сформировали отдельную бригаду. Дело в том, что растерянность лагерных начальников не поддается описанию. Они привыкли властвовать над тысячами, десятками тысяч, миллионами заключенных. Таких, например, слов, как «права человека», тогда не слышали не только в лагерях. Я думаю, их воспринял бы с искренним изумлением любой человек в Советском Союзе. Это было абсолютно непонятное словосочетание. Никаких прав у человека не было и быть не могло. Это тоже достижение советской власти. И вот вдруг наши «граждане начальники» видят полное крушение того, что привыкли воспринимать как нечто совершенно незыблемое. Они считали, что всю жизнь будут «гражданами начальниками», имеющими в своем распоряжении крепостных, абсолютно бесправных людей, которых можно использовать как угодно. И вдруг этому приходит конец. Начальники были растеряны совершенно, а мы, по-моему, просто не в себе. Потому что надо представить себе, что значило года за два расстаться с двумя тысячами заключенных, а за каких-то два месяца проводить шестьсот подруг, каждую поцеловав и обняв. В головах у нас было одно: «А когда я поеду домой?..»

Из нас сделали отдельную сельскохозяйственную бригаду, и меня назначили бригадиром. Дали в руки тяпки и уводили подальше от остальных, чтоб мы не могли ни с кем общаться. Жили мы тоже в отдельной комнате. Работали на участке, где надо было полоть бурьян почти метровой высоты, внизу под ним, говорят, была посажена свекла. Надзиратель у нас, по-видимому, был. Участок располагался недалеко от реки Вад, но до нее мы никогда не доходили, значит, не разрешалось. Иначе я, увидев вольную негрязную реку, конечно, полезла бы в нее. Несколько дней мы честно пытались работать. Бурьян стоял выше пояса, а где-то внизу торчали чахлые листики свеклы. Сначала мы выдирали бурьян, оставляя свеклу, словом, что-то делали, выполняя норму, кажется на 24%, что прежде было абсолютно недопустимо, означало карцер, лишение пайки, все что угодно. Но ведь приказать-то нам уже было нельзя. Вообще сделать с нами ничего не могли. Времена были другие. Кроме того, когда начальники подходили к нам, пытаясь уговорить работать, мы встречали их общим ревом и, рыдая, задавали один и тот же вопрос: «Гражданин начальник, когда я поеду домой? Гражданин начальник, когда со мной будет все решено?». Они видели, что нас даже наказывать бессмысленно, потому что мы действительно невменяемые. Что бы нам ни говорили – мы только в ответ рыдали и спрашивали: «Когда я поеду домой?».

Потом мы быстро сообразили, что делать: вырубали тяпками абсолютно все вместе со свеклой и говорили: «А тут ничего не росло». Просто оставляли после себя кучу бурьяна. Свекла была нам безразлична.

Так продолжалось какое-то время. Каждый день кто-то уходил на волю. И я вышла на волю необыкновенно буднично. Был вечер, наверное, 10 или 11 августа. Вошел надзиратель и сказал: «Андреева, собирайся с вещами, завтра идешь на волю».

Эту ночь я спала. Наутро собрала вещи, попрощалась с оставшимися подругами и поступила странно. Вещи оставила, а сама пошла пешком на 1-й лагпункт, где оставались еще три-четыре пожилых женщины в вольной бухгалтерии, в том числе Екатерина Алексеевна Ефимова, которая когда-то в ранней юности училась в одном классе с Вадимом Андреевым. Их не увезли вместе с нами, потому что вольные бухгалтеры не могли без них справиться с работой. И вот я пошла через мордовский лес те самые двенадцать километров.

Мордовские леса странные, совершенно дикие: огромные деревья, трава выше меня ростом. Надо сказать, что, когда нас переселили в казарму за зоной, мы могли гулять по лесу. Все равно убегать без документов никто не стал бы, когда работает Комиссия по пересмотру дел. И я не могла находиться по земле. Странно, и прибалтийки, и украинские крестьянки, хотя и жили среди природы, но не бегали по лесу так безумно, как я. Они почему-то боялись ходить в одиночку. Правда, я давно заметила, что и в русской деревне женщины никогда не ходят за ягодами по одной. А я не могла набегаться, хотя были у меня и всякие приключения. Один раз я, по-видимому, наступила на хвост то ли ядовитой змеи, то ли ужа. Хвост был покрыт листьями, которые доходили мне до щиколотки. Думаю, что змея испугалась не меньше меня, а я – до истерики, потому что под ногами вдруг зашевелилось нечто огромное. А однажды я шла – шла, и вдруг под ногами земля стала покачиваться. Я поняла, что зашла куда не следовало. Очень осторожно, не поворачиваясь, стараясь ступать в свой след, задним ходом кое-как выбралась на твердую землю. Пройди я дальше по той трясине – меня не было бы уже очень скоро.

Было еще одно чудесное приключение. Я даже по вечерам не могла успокоиться, не могла набегаться по лесу, одна, в тишине. Как-то вечером выбежала из казармы, шла по дороге – и вдруг замерла в удивлении от запаха. Пахло земляникой, да так, что я даже не могла себе представить, что такое бывает. Конечно, я пошла туда на следующее утро. Боже мой, что же я увидела! Вся поляна была красная от земляники. Как бывает весной луг одуванчиков, летом – луг, покрытый ромашками, так большая-большая поляна была красной от земляники. Собрать ее всю было невозможно. Я присела, ела, ела, сбегала за банкой, собрала дополна. Не было даже заметно, что кто-то здесь побывал. Наверное, останься я там дальше, единственный, кого я могла бы встретить, – это медведь, тоже ходивший по землянику. Но мне это в голову не приходило.

И вот по такому лесу я пошла на 1-й лагпункт. Попрощалась с нашими старушками, с тем вольным инженером, который много хорошего для нас сделал. (Потом уже, когда ему удалось уволиться с работы, он прислал мне телеграмму, состоящую из двух слов: «Освободился. Владимир».) И пошла я тем же лесом обратно на 17-й лагпункт, с которого освобождалась. Лес огромный, совершенно безлюдный. Грибы растут на дороге. Гигантские деревья, и, хотя еще середина августа, верхушки уже золотистые. В тот год листья начали желтеть очень рано. Он очень красив, этот мордовский лес, только временами страшен. Может быть, потому что он весь переполнен страданием. Это не те Саровские леса, хоть и близко лежащие, где спасался преподобный Серафим. Я думаю, мы совсем не понимаем, что вообще происходит с землей, с деревьями и какое взаимодействие существует между природой и человеком.

И вот я иду одна по этой лесной дороге, необыкновенно красивой. В лесу я видала удивительные вещи, например поляну, покрытую редкой, ярко-зеленой, тонкой и высокой травой. И в траве по всей этой большой поляне – громадные красные мухоморы. Эта поляна казалась заколдованной. Еще там были муравейники. Никогда в жизни я не видела таких гигантских муравейников, метра полтора-два высотой. Вокруг муравейников росли свинушки. Они стояли шляпка к шляпке, как высокая крепостная стена вокруг муравьиного города.

Конечно, может показаться странным, что я не кинулась сразу на поезд, в Москву, к маме и папе, прорываться во Владимир к Даниилу. Вот и сейчас я задерживаюсь здесь, на этой дороге в лесу. А причина одна. Я иногда, смеясь, говорила, что в моей жизни было двенадцать верст свободы только та дорога лесом. Мне и сейчас трудно уходить из этого леса, как трудно было покидать детство, отрываться от наших с Даниилом вечеров в Малом Левшинском. Просто потому, что я знаю, что будет потом.



Глава 24.

ВОЛЯ


Тринадцатого августа – день моего фактического освобождения. Меня с вещами переправили на «кукушку», а по ней – в Потьму. По дороге я выскочила на 6-м лагпункте. Туда привезли Джоньку, оставив срок 25 лет, и я вымолила короткое свидание с ней, кажется, на полчаса. В Потьме собралось огромное количество народа. Это было уже в конце лагерей, так что можно себе представить, что там происходило раньше. Знаю по рассказам, что на поезда «Караганда – Москва», проходившие через Потьму, никто из вольных, которым нужно было в Москву, не попадал – ехала вся Караганда и все мордовские лагеря. А вдоль железной дороги стояли люди и махали руками проезжавшим, потому что знали, кто едет.

Помню, одну ночь я спала на вокзале на деревянной скамейке рядом с каким-то мужчиной, кажется, из Прибалтики. Люди лежали вповалку, и атмосфера была удивительной, какой, конечно, никогда уже быть не может.

Не знаю, как бы я оттуда выбралась, если бы не Толя Якобсон, муж одной из женщин, вернувшихся из заключения. В Мордовии отбывала срок сестра его жены, которая освободилась до того, как ввели те самые трудовые книжки. И Толя приехал, чтобы получить от начальства какую-то справку. Как мы там встретились, почему заговорили – не помню. Но когда пришел очередной поезд, Толя прорвался к кассе, ухитрился получить два билета, и мы вскочили в поезд чуть ли не на ходу. Я ехала сбоку на той верхней полке, куда кладут чемоданы.

Так 15 августа я вернулась в Москву. Пришла в Подсосенский переулок, куда по обмену с Петровки переехали мама с папой. А родители оказались в это время на даче в Звенигороде. Встретили меня соседи. У них я оставила вещи. Но не помчалась сразу, что было бы естественно, в Звенигород, а дала туда абсолютно бестолковую телеграмму: «Освободилась тринадцатого ждите Звенигороде». Телеграмма была глупая, она сбила родителей с толку.

А сама я вернулась на тот же вокзал встречать наших. Я знала, что из разных лагерей из той же Потьмы едут девочки и нужно помочь им добраться домой. Я встретила группу эстонок и переправила с Казанского вокзала на Ленинградский, в Эстонию надо было ехать оттуда. Потом собрала всех украинок и отвезла их на Киевский вокзал. Наверное, это странно, но иначе я не могла. Мне надо было помогать этим людям до конца, сколько смогу. И, только проводив их, я села в электричку и поехала в Звенигород.

Пятнадцатого августа – день рождения папы. Он встречал меня, в конец переволновавшийся, потому что из Звенигорода уже ездил к каждому поезду из-за моей дурацкой телеграммы. Я-то хотела родителей успокоить, дескать, освободилась, но так бестолково написала, что он встречал каждый поезд, а меня нет и нет. Эта страшная, безнадежная психическая травма осталась у всех советских людей: если кто-то опаздывает, наверное, что-то случилось, тем более с дочкой, которая едет из лагеря.

Но вот я приехала, и началась очень нелегкая жизнь. Дело в том, что те, кто освобождается из лагерей, очень долго не могут пробить то, о чем я потом в письме Даниилу написала: «какая-то стеклянная стена возникает между теми, кто измучился, ожидая на воле, и теми, кто измучился в лагерях и по дороге из лагерей». Очень важно, когда люди идут параллельными путями. А когда огромный кусок жизни был совсем разным у самых любящих, дорогих, самых близких людей, то очень долго потом что-то не склеивается. И никто тут не виноват. Просто так получается. Наше с Даниилом счастье в том, что меня тоже арестовали. Между нами этой стены не было.

Прежде чем продолжать рассказ о жизни на воле, хочу вернуться к разговору о самодеятельности. Понимаю, как странно читать сейчас о моих слезах над театральными костюмами, о том, как мы жили от концерта до концерта. Позже, когда уже в брежневские времена мои друзья сидели в лагерях, отношение к самодеятельности, во всяком случае у мужчин, было иным. Они презирали тех, кто выступал на сцене, отчасти потому, что самодеятельность уже пытались превратить в пропагандистское действо. Мы же даже в конце, когда нам как величайшую милость позволили ставить советские пьесы, все равно читали настоящие стихи: больше всего Пушкина и Шекспира, исполняли по памяти отрывки из опер, мазурки Шопена.

Пожалуй, теперь я, кажется, могу объяснить, в чем дело. Заключенные 70-х годов были политическими деятелями, а мы – обыкновенными людьми. И вот жизнь странным образом раздваивалась. То, что считалось реальным: забор, работа, бараки, поверки, – казалось кошмарным сном. А жизнь, как бы иллюзорная, та, что на сцене, в музыке, в стихах, становилось настоящей. И нам более свойственны были чувства из этой, казалось бы, иллюзорной жизни. Быть может, удивительные достижения искусства и науки советского времени объясняются этой попыткой заменить бредовую действительность высочайшим творчеством. Ведь в душе каждого человека, каждого народа есть это противостояние Божьего начала наступлению кошмара реальности. Это Божье начало искало выход в творчестве.

Помню, как делала монтаж из «Евгения Онегина». Я не имела ни малейшего представления о том, о чем так много говорят сейчас: сколько минут человек может воспринимать стихи. Просто читала 25 минут «Евгения Онегина», и полный зал украинских крестьянок, прибалтийских девочек, русских, а в первом ряду – «граждан начальников», затаив дыхание, слушал. Я не представляла себе, что это была в какой-то мере моя победа. Просто читала, вкладывая в стихи все, что могла, а люди слушали. Думаю, именно поэтому самодеятельность была для нас так важна. На сцене мы жили, а якобы реальная жизнь превращалась в бред, каким бы длительным он ни был.

Теперь с возвращением из лагеря все опять встало на свои места: реальная жизнь стала реальной жизнью. Нет, правильнее сказать: реальная жизнь вцепилась мне в горло. Притом произошло это с самого начала. Пожалуй, одно из первых впечатлений, ждавших меня на воле, было таким. Я, вернувшаяся из лагеря, не боялась ничего и никого. А родителей застала скованными страхом. Папа, как всегда, прекрасно держался, только невероятно волновался, когда я хоть немного опаздывала. Ужас той ночи, когда он звонил с вечера до утра и понимал, что у нас происходит, тот шрам не исчез, несмотря на папину блестящую выдержку. Мама была просто задавлена страхом.

Не помню уже, в каком году папу постигло еще одно несчастье. Как я уже писала, он работал в Институте профессиональных заболеваний имени Обуха. Папа создал там лабораторию по изучению зрачкового рефлекса. Она была его детищем. Работал у него там такой интересный человек, из русских Кулибиных, который всю аппаратуру делал. В этой работе была папина жизнь. И вот лабораторию у него отняли. Однажды он пришел на работу, а там висит приказ о его увольнении, его, крупного научного работника, имевшего звание профессора honoris causa, то есть без защиты диссертаций, просто по сумме работ. Причина же простая: дочь – в тюрьме, а мать – за границей. Мою бабушку – папину маму, как я уже говорила, революция застала за границей, и она жила в Праге. Позже папа работал в Институте научной информации, он владел в разной степени семью языками, заведовал там отделом и опять нашел свое настоящее мужское дело. Но та травма, конечно, не зажила.

Мама так волновалась за оставшегося на свободе брата, что умолила его не писать мне в лагерь. И брат написал первое письмо, когда стало ясно, что все кончается и скоро я буду на воле. Вот это я застала, приехав домой: онемевшую от страха маму и папу, в значительной степени раненного происшедшим.

Итак, я приехала к родителям в Звенигород и провела там несколько дней. Мой любимый Звенигород, город летних каникул моего детства, был уже, конечно, не таким, и все-таки... немножечко таким же, как раньше. Однажды, нагулявшись, потому что так же, как по мордовскому лесу, я не могла набегаться здесь по свободной земле, я вернулась домой, вошла в комнату, где сидел какой-то совсем незнакомый мужчина. Он вскочил, схватил меня на руки и стал носить по комнате. А я, обняв его за шею, думала: «Господи! Кто это? Кто это может быть?». И внезапно поняла, что это может быть только мой брат Юра. Девять с лишним лет назад я оставила его длинненьким тоненьким юношей, только что окончившим Консерваторию. Сейчас это был крупный широкоплечий мужчина, совершенно не похожий на того мальчика, которого мы звали «студент Ансельм».

Конечно, когда я ехала в Москву, то думала, что сейчас же отправлюсь к Даниилу во Владимир на свидание. За годы жизни в лагере я как-то забыла, что сперва надо получить паспорт, поставить в нем прописку и так далее. Кстати, паспорт у меня был забавный. Нам выдавали их в Зубовой Поляне, то есть там же в Потьме. Паспорт был очень толстый, трехъязычный: там было написано по-русски и на двух мордовских языках: эрзя и мокша. Жаль, что у меня его уже нет.

Затем возникла проблема прописки. Папа, конечно, прописал меня к себе, совершенно не подозревая, сколько потом из-за этого выйдет хлопот. Для него этот шаг был естественным: конечно, потом надо хлопотать, где жить, но пока дочку не временно (как следовало), а постоянно пропишет у себя.

Все эти хлопоты с бумажками заняли дней десять. И на свидание к Даниилу я поехала только 26 августа. Мама, много раз бывавшая у Даниила, рассказала мне, как доехать. Мы решили, что я поеду поездом, потому что от вокзала добираться проще всего. Я должна была выйти на площадь, сесть на троллейбус, сойти на остановке «Поликлиника». Это и есть тюрьма.

Это первое свидание имело удивительную прелюдию. Поезд прибывал во Владимир в пять часов утра. Он стоял посреди густого-густого тумана, за которым словно и не было никакого города. Я шагнула с поезда в туман, как в молоко. Пока я в рассеянности оглядывалась по сторонам, туман начал опускаться, и вдруг я увидела прямо над ним в голубом небе белоснежный храм с золотым куполом и крестом. Этот златоглавый храм, поднимавшийся в небо прямо из тумана, встретил меня, когда я приехала на первое свидание с Даниилом. Потом туман окончательно рассеялся, и я поехала в тюрьму.

Меня ввели в крохотную комнатушку, где стоял самый обыкновенный стол и сидела женщина с автоматом. Туда же привели Даниила. Он выглядел таким же, как прежде, только очень похудевшим и седым. Мы были так рады, что не заметили измученности друг друга. Ни о какой болезни никто в эту минуту не думал – Даниил подхватил меня на руки. Это было совершенное чудо! Это первое свидание стало безоблачно радостным. Мы были, конечно, неправы: Даниил смертельно болен, перенес тяжелейший инфаркт. Я тогда, кстати, тоже была больна, но мы ничего этого не замечали. Женщина с автома том сияла от искренней радости за нас. А Даниил тут же под столом передал мне четвертушку тетради со своими стихами, и я взяла тет радку и спрятала в платье. Так, через десять дней после моего и за во семь месяцев до его освобождения мы принялись за то же, за что и сели. Это^происходило во время всех трех наших свиданий во Владимирской тюрьме, так как свидания полагались один раз в месяц. Даниил передавал мне стихи, я их хватала и читала потом по дороге домой в автобусе или маршрутке.

В тот день из тюрьмы я пошла к белому храму, села возле него и стала писать письмо Даниилу, с которым только что рассталась...

В 1992 году произошло удивительное событие: во Владимирской тюрьме освятили часовню. Перед этим отец Евгений, который служит под Владимиром, год работал с заключенными. Он с помощью тюремных офицеров добился того, чтобы ему отдали большую, рассчитанную на шестнадцать человек камеру. Ее перекрасили, поставили там резной иконостас. Мне и писателю Леониду Евгеньевичу Бежину, писавшему в то время о Данииле, разрешили присутствовать на освящении часовни. Рядом с нами стояло несколько человек заключенных – не политических, а убийц и насильников. По совершенно потрясающему совпадению часовня оказалась наискосок от камеры, где Даниил провел большую часть заключения! В коридоре я читала офицерам ГБ стихи, написанные в этой камере. А потом по внутреннему радио читала их заключенным.

Было такое время, когда камеру, в которой сидел Даниил, в шутку называли «академической». Там сидели, к примеру, биолог академик Василий Васильевич Парин, получивший 25 лет, и позже, естественно реабилитированный; Лев Львович Раков, бывший директором Публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина в Ленинграде, арестованный по ленинградскому делу и осужденный тоже на 25 лет; искусствовед Владимир Александрович Александров. И тут мне хочется рассказать об одной очень хорошо характеризующей этих людей истории.

Как-то во Владимирскую тюрьму привезли уголовников, и часть из них посадили в ту самую «академическую» камеру. Можно себе представить, что это были за уголовники, получившие тюрьму, а не лагерь. Нам ведь в лагере всегда говорили, что любой убийца, бандит, грабитель, проститутка – люди, а мы, политические, нет. Так вот, тех уголовников, севших за что-то очень серьезное, и привели в камеру к Даниилу, Парину и Ракову. Те встретили вновь прибывших очень дружелюбно и просто и скоро стали проводить с ними занятия. Василий Васильевич читал им лекции по физиологии; Лев Львович – лекции по русской истории, особенно по истории обожаемого им русского военного костюма; Владимир Александрович – историю искусств; а Даниил сочинил специальное пособие по стихосложению и учил уголовников писать стихи. Помню, как Даниил, показывая мне эту тетрадочку уже на воле, смеясь, говорил:

- Знаешь, здесь абсолютно все, что должен знать поэт. То есть все, чему человека можно научить. Остальное от Бога: или есть, или нет, – научить этому невозможно.

Отношения с теми уголовниками сложились вполне доброжелательные. Кроме того, Даниил, Парин и Раков втроем написали в камере книжку, назвав ее «Новейший Плутарх». Это собрание забавных выдуманных биографий никогда не существовавших людей. В какой-то мере задумка эта сходна с Козьмой Прутковым. Книжка издана вдовой Василия Васильевича Парина Ниной Ивановной. Я очень люблю ее, причем целиком. В четвертом томе собрания сочинений Даниила помещены новеллы, написанные только им, но я была против. Интересно именно то, что три двадцатипятилетника, полностью обреченных человека, делали такую книгу в тюрьме. А Левушка Раков еще кофейной гущей нарисовал великолепные иллюстрации к каждой биографии. Кстати, в книге есть его новелла «Цхонг Иоанн Менелик Конфуций – общественный деятель – первый президент республики Карджакапта», в которой юмористически выводится сам Даниил. В ней есть два рисунка: портрет Даниила, скорее карикатура, но очень ласковая, и еще некая, можно сказать, карикатура на «Розу Мира» – город, где стоят впритык храмы всех конфессий. Я думаю, больше Даниила над этим никто не смеялся, ему вообще было свойственно чувство юмора. И Левушкина новелла его приводила в полный восторг.

Кстати, одна из новелл – об опричнике, приписанная в книге Даниилу, на самом деле написана другом Льва Львовича Ракова Даниилом Алыпицем, тоже бывшим в заключении, но не во Владимире. Так как инициалы совпадают – ДА, то при публикации решили, что это Даниил Андреев. Кроме того, от Михаила Агурского знаю, что что-то было написано японцем и что-то немцем. Кому их новеллы приписали – не знаю, но не Даниилу.

Помню еще забавный рассказ о том, как они узнали о смерти Сталина. В ночь с 5 на 6 марта 1953 года камера спала, а Василий Васильевич Парин не мог заснуть от какой-то очередной болезни – все они были больны, ведь тюремная камера – место, где и здоровый заболеет. И вот Василий Васильевич, мучившийся без сна, услышал в ночной тишине обрывки слов, звучавших по репродуктору на близлежащей улице: «...вождь мирового пролетариата... скорбь народов всего мира...» и т.д. Он догадался, в чем дело, и утром поспешил сообщить об этом Даниилу. Но как? Сказать в камере, где сидят несколько человек, в том числе и стукач, значило в лучшем случае карцер, а может, и второй срок. Василий Васильевич сообщил так: подошел к Даниилу, изобразил рукой усы и показал пальцем в пол. Даниил ахнул. Василий Васильевич повторил пантомиму. Потом, кажется, в 2 часа дня по всему Советскому Союзу завыло все, что могло выть. Естественно, во Владимире тоже. Стало ясно, что произошло, но говорить об этом все равно было нельзя. Газеты в тюрьму специально приходили с опозданием в два месяца, и только тогда они прочли: «скончался великий отец народов, вождь мирового пролетариата» и все прочее. В той же камере кроме Ракова сидели еще другие люди по совершенно бредовому «ленинградскому делу», суть его заключалась в том, что Ленинград будто бы собирался отделиться от Советского Союза. И вот эти двадцатипятилетники, сидевшие по воле Сталина, рыдали о «вожде народов».

Сидел Даниил вместе с Василием Витальевичем Шульгиным, бывшим членом Государственной думы, одним из тех, кто принимал вынужденное отречение от престола царя-мученика Николая II. В тюрьме полагалось время от времени менять состав камеры, может, чтобы там не завязалась какая-то группа, а может, чтобы подсаживать новых секретных сотрудников. С Василием Витальевичем у Даниила сложились очень хорошие, полные уважения друг к другу и теплоты отношения.

Когда Даня умер, я просто не могла писать и взяла да поехала к Василию Витальевичу. К тому времени он был уже в инвалидном доме во Владимире. Я вошла туда, молча села на подоконник в передней. Мимо проходили люди, мне было ясно, что среди них нет того, к кому я приехала. Вдруг откуда-то вышел человек, к которому я сразу подошла и сказала: «Здравствуйте, Василий Витальевич, я – Алла Андреева». Он очень удивился, но удивляться было нечему: он выделялся там как белая ворона.

К Шульгину приехала жена Марья Дмитриевна. С ней я подружилась очень сердечно и глубоко. Марья Дмитриевна, Маша, когда Василия Витальевича попросту украли гэбэшники в Югославии, осталась там, на Западе. Его посадили в СССР. Освободила Шульгина комиссия по статье «Лица, не имеющие паспорта». А это неправда, у него был нансеновский паспорт. Один из величайших людей эпохи, фритьоф Нансен, добился, чтобы эмигрантам, во всяком случае тем, кто не хочет принимать гражданство страны, где вынуждены жить, давали специальный паспорт. У Василия Витальевича был такой паспорт. И вот его, обозвав «беспаспортным», Комиссия выпустила. Марья Дмитриевна начала хлопотать о приезде Шульгина на Запад. После первого же отказа, естественного, так как не могли же его так просто выпустить, она в классической традиции русских женщин приехала к мужу в Гороховец в инвалидный дом, чтобы разделить его судьбу Потом их перевели в инвалидный дом во Владимире, где мы и познакомилась. Затем Шульгиным дали квартиру во Владимире К счастью, их соседями была прекрасная семья Коншиных_которая заботилась сначала об обоих Шульгиных, а после смерти Марьи Дмитриевны о старом ослепшем Василии Витальевиче Они заменили ему родных, да и родные не всегда так заботятся о близких.

У меня с Василием Витальевичем отношения складывались несколько сложно. Маша была красивая даже в старости: седая с большими карими, как говорят, огненными глазами. Человек такой искренности прямоты и чистоты, какими и бывают настоящие русские женщины 'Она была из семьи военных. Не знаю ее девичьей фамилии.

Последнее выступление Василия Витальевича оыло в 1969 году на суде над поэтом Николаем Брауном, сыном поэта Николая Леопольдовича Брауна. Он был вызван как свидетель обвинения, но горячо, как когда-то в Думе, выступил в защиту обвиняемого.

Во Владимирской тюрьме в одиночке сидел Меньшагин, бывший градоначальник Смоленска во время немецкой оккупации. Он открывал Смоленский собор. Неправда, что немцы всегда взрывали и закрывали храмы. Не будем говорить о причинах, по которым они это иногда делали, но большей частью немцы храмы как раз открывали. Так и Смоленский собор был открыт именно во время оккупации.

Меньшагин знал, чем была Катынь, кто расстреливал польских офицеров Его туда возили. Я с ним познакомилась много позже, про вела один вечер. Он рассказал тогда свою трагическую историю. Его арестовали на Западе, вернее, он сам сдался, потому что, пытаясь найти жену и дочь, ошибочно решил, что они попали в руки советских властей, и не мог остаться на свободе. А все было наоборот. Жена и дочь оказались на Западе. В конце войны была немыслимая путаница, порождавшая множество трагедий. Меньшагин получил двадцать пять лет одиночки во Владимирской тюрьме. Дело в том, что власти понимали, что он знает настоящих виновников Катыни. На всех допросах он отвечал одно: «Видел трупы. Наши говорили, что расстреляли немцы, немцы говорили – расстреляли советские. Больше ничего не знаю».

Поэтому он получил одиночку, и в ней отсидел двадцать пять лет. Я провела тот вечер с человеком, который отсидел все годы, потом попал в какой-то далекий северный инвалидный дом, где ему было очень тяжело, и выбрался, может быть, один-единственный раз, точно не знаю, в Москву.

На Нюрнбергском процессе, где выступал его заместитель, объявили, что местонахождение градоначальника неизвестно, хотя знали, что он во Владимирской тюрьме. Где-то в лагерях нашли заместите-' ля, и тот сказал, что от него требовали: Катынь – дело рук немцев. И за это получил свободу.

Еще портрет. Симон Гогиберидзе, грузинский меньшевик, эмигрировавший в Париж и где-то в начале войны вернувшийся в Грузию. Как он вернулся, не знаю, вероятно, просто перешел границу, но, к сожалению, взял советский паспорт. Он вернулся по заданию грузинских меньшевиков уговаривать грузин не противостоять Советской России, а вместе бороться против Гитлера. Это все, что я знаю о политической роли Симона. Его арестовали, конечно. Он получил двадцать пять лет, полагаю, как шпион. Отсидел во Владимире пятнадцать лет, и та самая комиссия, о которой я уже упоминала, выпустила его опять-таки как «человека без паспорта». Вышли они на свободу вдвоем с Зеей Рахимом – человеком, который был для Даниила как приемный сын так же, как Джонька была моей приемной лагерной дочкой. Зея оказался потом чистейшим авантюристом, и я не хочу о нем говорить.

Симон, с которым я видалась дважды, рассказывал, что когда они вышли из двери тюрьмы, то на улице стояла толпа людей, ожидавших освобождения сына Леонида Андреева. Потом Симон и Зея отправились через Москву в Тбилиси. В Москве Симон позвонил мне, я прибежала на Курский вокзал, и мы познакомились. Через два месяца я получила отчаянное письмо от сестры Симона. Дело в том, что, вновь просматривая документы, относящиеся к комиссии, обнаружили, что у Симона был-таки советский паспорт, и его после двух месяцев свободы вернули во Владимирскую тюрьму досиживать срок. Он сидел еще десять лет.

Мы видались с Симоном еще раз. Когда он окончательно освободился, то мы с Женей Белоусовым полетели в Тбилиси повидаться. Так вышло, что он нас встречал, а мы приехали как-то иначе. По дороге к Симону я смотрела на всех старых, сгорбленных, с трудом идущих людей. Прибежала к нему, а его сестра Нина сказала, что мы разминулись и Симон пошел нас встречать. Я посмотрела в окно и увидала – идет совсем не сгорбленный, а стройный, прямой Симон хоть лезгинку танцевать. Но прожил он еще только два года. Это был рыцарь Грузии. Последние слова, с которыми он умирал, были «Картвела, Картвела» – Грузия. В ночь его смерти, которая совпала с девятым днем со дня смерти папы, мне приснилась горная страна. Я полетела на похороны Симона в Тбилиси и из иллюминатора самолета, пролетая неподалеку от Эльбруса, увидела тот самый горный пейзаж.

К сожалению, я забыла фамилию одного юриста, который тоже сидел в одиночке. Там, конечно, люди как-то перестукивались, встречались и в общем-то друг про друга знали. Этот юрист знал о Данииле. Когда юриста одного выводили на прогулку, он выходил с пайкой хлеба и кормил голубей. Все голуби слетались ему на плечи, и он их кормил хлебом, единственным, что у него было.

Бывало и другое. Петя, молодой уголовник. Сначала он был в лагере. Возможно, преступление его было не особо тяжелым. Но в лагере случилось следующее. Там был нарядчик, который немыслимо издевался над заключенными, сам тоже заключенный. Это совсем не редкость, и у нас была такая нарядчица. Но тот, видимо, перешел все мыслимые границы, и Петя утром на разводе, во время отправки на работу, когда заключенным дают инструменты – а инструментом Пети был топор, взял и у всех на глазах этим самым топором зарубил нарядчика. Естественно, что попал он уже в тюрьму. Даниил как-то очень мягко взял его под свою опеку, я думаю, с большой пользой для души этого очень молодого человека.

Исаак Маркович Вольфин. Работал в Швеции с Коллонтай, которую высоко ценил. С самого начала войны писал в Союз заявления с просьбой отозвать его из Швеции и отправить на фронт. В 1943 году этим просьбам вняли, его вызвали, и какое-то время он служил в морских частях. Позже преподавал шведский в Военном институте иностранных языков Советской Армии. Ну а в 1946 году его арестовали, конечно, как шпиона. Кроме того, из него вытряхивали компромат на Коллонтай, но так и не вытряхнули. Дали 25 лет и отправили во Владимирскую тюрьму. Там они с Даниилом и познакомились. Он освободился гораздо раньше Даниила. Через него, «дядю Сашу», мы познакомились с его племянницей, моей тезкой Аллочкой, тогда очень юной девушкой, которая много нам помогала.

Хочу упомянуть еще один случай. Как-то дядя Саша, который после освобождения жил у Аллочкиной мамы, пришел очень взволнованный. Он был в гостях и утешал там горько плакавшую женщину. Она рыдала, потому что расстреляли ее мужа, а муж этот был следователем Исаака Марковича, который как раз его и пытал, вытаскивая компромат на Коллонтай. Это все к той же теме трагического переплетения судеб.

Теперь во Владимирской тюрьме сотрудником краеведческого музея Виталием Гуриновичем основан Музей истории Владимирской тюрьмы, где, конечно, представлены и экспонаты, посвященные Даниилу Андрееву.



Глава 25.

ВСТРЕЧА


По возвращении из Владимира у меня началась трудная жизнь. Я искала работу, восстанавливалась в МОСХе. Справку об освобождении мне выдали со снятием судимости и разрешением жить в Москве. По этой справке меня восстановили как члена МОСХа еще до реабилитации. Милая секретарша МОСХа Лидия Христофоровна Шахунянц, не видевшая меня почти десять лет, сразу узнала и сказала председателю правления:

– Нет, нет, она не кандидат, она член МОСХа.

И меня восстановили. Я даже получила какие-то деньги. Искала работу, но из этого ничего не получалось.

Но главным моим занятием было непрерывное хождение в прокуратуру. Приехав от Даниила, я пошла в Военную прокуратуру. Почему в Военную? Потому что пересмотром дел миллионов, может, даже десятков миллионов заключенных были заняты все юридические органы и военные прокуратуры тоже. Их было даже жалко, потому что они привыкли иметь дело с преступниками: дезертирами, шпионами, с людьми, которые совершили что-то конкретное. Сейчас же на них обрушилась чепуха, состряпанная за многие годы советской власти, в том числе и наше дело, состоящее из романа, стихов, разговоров, дело, по которому было арестовано больше двадцати человек, несколько человек приговорено к высшей мере (25 годам лишения свободы), остальные – к десяти годам. Из них в лагере умер Сережа Матвеев, умер, насколько я знаю, адвокат Шепелев, с которым я была едва знакома. К тому времени уже умерла в лагере Александра Филипповна Доброва, близка была смерть Саши Доброва в инвалидном доме. И Даниилу оставалось жить совсем недолго. А во всем этом деле, по которому замучили стольких людей, не было ни только ничего преступного, но и ни единого поступка, хоть как-то отклоняющегося от нормы юридической или гражданской. И вот военный прокурор пересматривал все эти тома разговоров о литературе.

Я хлопотала о реабилитации, ничего не боялась и прокуроров тоже. К счастью, когда я впервые пришла в прокуратуру, то в дверях встретила выходившего мне навстречу Виктора Михайловича Василенко, Витю, друга Даниила. Он вернулся, отсидев на Севере по нашему делу. Витя взял меня за плечи, повернул и сказал:

– Пошли. Я послушалась сразу. Мы вышли на Мясницкую, тогда Кировскую, прошли на бульвар и долго ходили по нему. А Витя рассказывал мне, что спрашивают прокуроры и что надо отвечать. Он спас не только меня и Даниила, он всех нас спас. Потому что я со своей нелепой привычкой прямо отвечать на вопросы, конечно, опять бы все испортила. А он мне объяснял:

– Задали такой вопрос, вот так я отвечал. Следующий вопрос. Я отвечал так. А теперь, Алла, Вы сегодня не пойдете в прокуратуру. Идите домой и серьезно обдумайте все, что я сказал. А в прокуратуру пойдете завтра.

Так я и сделала. И когда я пошла туда на следующий день, то уже благодаря Вите была умнее и не лезла со своей правдой.

Наше дело пересматривали несколько месяцев. За это время я была у Даниила на свидании три раза, и каждый раз он передавал мне под столом тетрадки со стихами, которые я увозила. Свидания длились, по-моему, полчаса. Но мы успевали и поговорить. Даниил мне из тюрьмы писал, а я много писала ему из Москвы обо всем. Мы сговорились в письмах, что если Даниила отправят в Москву на переследствие, то все свои вещи он оставит в тюрьме и я за ними приеду.

Конечно, говорили мы на свиданиях не только о делах. На одном из них Даниил спросил:

– Послушай, Бронную уже заасфальтировали, или там булыжник?

Я сказала:

– Не знаю...

Он был возмущен:

– Как, ты не знаешь?! Конечно, вернувшись из Владимира, я пошла на Бронную смотреть, что там: асфальт или булыжник. Как-то Даниил рассказал, что в камере у них произошла очень серьезная ссора между русскими. Часть их, в том числе, конечно, Даниил, считала, что Красная площадь должна быть вымощена по-особенному – брусчаткой, и притом узорно. Другая часть говорила, что нелепо тратить средства на украшение мостовой.

Мое хождение в прокуратуру продолжалось, я не только никого не боялась, но, по-моему, прокуроры меня боялись. Я ничего не хотела слушать, а только спрашивала:

– Когда муж будет на свободе? Он болен. Когда он будет на свободе? Когда наконец все это кончится?

Мне отвечали, что переследствие пока не кончено, то да се... А я твердила одно: «Когда муж будет на свободе? Когда муж будет на свободе?».

Так как я постоянно была связана со всеми этими прокурорскими делами и пересмотрами, то всегда знала дни и часы, когда в Верховном суде на Поварской, тогда улице Воровского, пересматривались дела. В моей судьбе так странно всегда складывалось: в какие-то ответственные моменты я оказывалась одна. Наверное, так надо. И тогда я одна ходила около Верховного суда, зная, что там пересматривается наше дело. Потом, должно быть, на следующий день, мы пришли туда с Сережей Мусатовым. Я вошла первой в какой-то закуток. В нем сидел человек, который сказал мне, что я реабилитирована.

– А муж?

– А муж – нет.

– Почему? Почему нет?

– Я Вам сказал все, что могу: Вы реабилитированы. Вашему мужу оставлены десять лет, которые он уже имел от Комиссии. Я все сказал.

Я вышла, после меня в закуток вошел Сережа, какое-то время пробыл там, а потом вышел и сказал:

– Идем на улицу, только молчи, иначе я забуду то, что повторяю про себя.

Мы молча вышли, и Сережа повторил мне то, что этот человек прочел ему. А прочел он следующее: Даниилу Андрееву оставлены десять лет заключения, потому что в 1954 году он написал письмо на имя председателя Совета Министров, в котором говорил, что «просит не считать его полностью советским человеком, пока в Советском Союзе не будет свободы слова, свободы совести и свободы печати». Кажется, так Сережа сказал. Может быть, тот чиновник боялся моей истерики, поэтому и не прочел этого мне.

Получив документ о реабилитации, я пошла в отделение милиции и сказала, что мне нужен новый паспорт, вместо выданного в Потьме, трехъязычного.

– Почему?

– Потому что у меня мордовский, а мне нужен московский.

Со мной стал спорить дежурный по отделению, говорил, что у нас нет мордовских денег, якутских, русских и паспортов у нас разных нет. А я настаивала, говорила:

– Паспорт, который у меня сейчас, выдан на основании справки об освобождении. А теперь я получила справку о реабилитации. Дайте мне другой паспорт на основании этой справки.

Мы с ним долго спорили. Я его не убедила, а он – меня. И дежурный решил от меня отделаться:

– Вот придет начальник часа через два, он этот вопрос решит. В коридоре отделения сидела огромная очередь, а перегородка, за которой располагалось начальство, не доходила до потолка. Поэтому, когда я вернулась через два часа, все еще сидевшие в очереди люди встретили меня шепотом:

– Пришел начальник. Он ему рассказал про Вас, а начальник в ответ: «Она совершенно права, знает, чего требует».

Так я получила московский паспорт, выданный на основании справки о реабилитации. А поскольку он выдавался уже вторым, то был совершенно чистым, полученным на основании мордовского трехъязычного.

Потом начались хлопоты о пересмотре дела Даниила, потому что надо же было добиваться его реабилитации. Жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым. Подписали К.Чуковский, П.Антокольский, К.Федин, И.Новиков, Т.Хренников (в этом помог мне брат-музыкант). Подписала А.Яблочкина. Я пришла на заседание ВТО и показала ей заявление. Объяснить я ничего не могла: Яблочкина была глуха. Она расплакалась, сказала: «Бедный молодой человек!» – и подписала. «Молодому человеку» было уже пятьдесят. Подписал К.СИМОНОБ, сразу спросивший о самом главном: «А роман цел?».

Когда я от него выходила, навстречу мне по коридору шел человек в рубашке, куртке и резиновых тапочках. В таком виде по Москве ходили только люди «оттуда». Он оказался журналистом, мы с ним на какое-то время подружились по причине полной несовместимости с «вольными». Нередко мы сидели вместе, разговаривали о лагере и вспоминали: «А забор? А каптерка? А КВЧ? А кино?..». Мы понимали друг друга с полуслова. Он столкнулся с тем же, что и все вернувшиеся из заключения. Неправда, что эти десять лет в лагере полностью выхвачены из жизни, потеряны, украдены. Это были очень насыщенные, богатые годы, которые многое дали. Душевный опыт, полученный в лагере, ничем не заменить. Но трагедии, в которые вернулись люди из лагерей, неисчислимы.

Знала я двух подруг, русскую и литовку. Обе они, освободившись, поехали в Литву как две сестры. От русской я потом получила такое письмо: «Милая Аллочка, я дома на станции Дно. Я была в Литве с Леночкой. Я там не нужна никому». Родственники прибалтиек делали все, чтобы они поскорее забыли «проклятых русских». От Леночки из Литвы я тоже получила письмо: «Милая Аллочка! Я дома. Балы каждый день. Все приглашают в гости. Как мне тяжело, как мне трудно, как мне плохо!». И все письма были пронизаны такой тоской – не по лагерю, конечно, а по той нашей душевной близости.

На воле естественным образом стало разваливаться все, что в лагере казалось прочным. Все попали в разные семьи, в различные условия. За общим забором мы легко могли друг другу помогать. А освободившись, оказались кто на Дальнем Востоке, кто в Литве, кто на Украине, кто в Москве. И ни у кого нет ни денег, ни работы. В лагере было мало самоубийств, на воле – гораздо больше.

А те, кто ждал, помогал, жил мыслью о том, чтобы увидеться, с ума сходил от страха, встречали человека, у которого половина души осталась в лагере. Например, у меня кусок в горле застревал, я не могла смотреть на красивые платья, которые мне покупала мама, от души желавшая нарядить меня и накормить. В глазах у меня стояли те, у кого этого нет, кто поехал в полуразрушенную деревню, в Сибирь, потому что туда сослали стариков родителей и там рос ребенок... Я все еще была в той жизни.

Невозможно объяснить человеку то, чего он не пережил. Помню, как вместе с еще тремя москвичками, тоже вернувшимися из лагеря к мамам, мы бродили по городу, а потом сели в скверике у Большого театра и стали вспоминать лагерную жизнь. С домашними нам не о чем было говорить. В конце концов мы расхохотались: ждали, ждали свободы, и вот она, свобода, – скамейка около Большого театра! А потом каждая пошла к себе домой, где ее ждала любящая, обиженная дочерним невниманием, тяжело переживающая мама. Мой папа, конечно, понимал больше.

И такое счастье, что мы с Даниилом оба прошли эту дорогу! С ним не было никакого непонимания. Вспоминаю одну сцену до лагеря. Даниил часто задумывался, а я, естественно, всегда спрашивала: «Ты о чем?». Однажды он очень глубоко задумался, а я свое:

- Ты о чем? О чем, Заинька?

Он сказал:

- Перестань. Перестань, я о фронте.

И я тогда поняла: я не была на войне. Значит, есть вещи, которые я должна почтительно пропускать. Я лезла со своей любовью, а это было не то. Нужна общая дорога. И такая дорога у нас с ним была тюремно-лагерная.

Наконец нам с папой пришло в голову следующее: поскольку Даниил – инвалид Отечественной войны 2-й группы в связи с нервным заболеванием, то он мог написать свое заявление в состоянии депрессии и даже временной невменяемости. А раз так, дело может быть направлено на пересмотр. Так оно и случилось. В ноябре Даниила отправили в Москву на повторное следствие. Было ясно, что переезд в Москву с черновиками означал второй срок и гибель рукописей. Часть стихов он уже передал мне во время свиданий, но я-то знала, что это часть очень малая. Масштаб Даниила как поэта был мне ясен. И не оставалось сомнений в том, что черновики надо спасать в первую очередь. Мы с ним решили, что он оставит все в тюрьме. Я приехала во Владимир в четвертый раз, уже зная, что Даниила увезли в Москву. Мне сказали, что меня вызывает капитан Давид Иванович Крот, начальник режима, а в то время – заместитель начальника тюрьмы. Меня ввели к нему в кабинет. Он сказал:

– Знаете, увезли Вашего мужа.

– Знаю, но ведь он ничего не может поднять, значит, должен был оставить вещи.

Крот вызвал каптерщицу (то есть кладовщицу):

– Что, Андреев оставил что-нибудь?

– Целый мешок.

– Принесите.

Она принесла мешок. И тут сработала моя лагерная привычка: должен быть шмон. Я стала выкладывать из мешка вещи. Крот сказал:

– Да не надо, оставьте.

А я:

– Да как же, гражданин начальник!

Он тогда отослал каптерщицу, посмотрел на меня очень внимательно и сказал:

– ЗАБИРАЙТЕ ВСЕ И У-ХО-ДИ-ТЕ.

Только тут я поняла. Я схватила мешок, пролепетала какие-то слова благодарности и убежала.

Это еще одно чудо, сотворенное силами, оберегавшими творчество Даниила Андреева. Давид Иванович рисковал не работой, он рисковал свободой. Ведь за то, что он отдал мне черновики, совершенно преступные с точки зрения советской власти, ему полагался срок. Про таких людей и такие поступки тоже надо помнить. Крот все знал. В каждой камере существовали стукачи и было прекрасно известно, кто что думает или пишет. Я знаю, кто был стукачом в камере Даниила. Это был образованный человек, хорошо относившийся к Даниилу. И он докладывал Кроту о том, что Андреев поэт, притом поэт большого масштаба. Он освободился раньше Даниила. Я с ним встречалась. И видя, как я волнуюсь, он сказал:

– Не может быть на свете человека, который причинит зло Даниилу Леонидовичу. Не беспокойтесь ни о чем.

В моем странном, наполненном фантазиями отрочестве был период, когда я принялась искать книгу, «в которой все написано». Конечно, я тогда такую книгу не нашла. По дороге в Москву в автобусе я сунула руку в мешок, в котором были свалены тетрадки, книжки, тапочки, белье, открытки... Я вытащила первое, что попалось, и стала читать. Это была одна из тетрадок с черновиками «Розы Мира». Я не помню, было ли тогда само название. Но, когда я начала читать, поняла сразу: это та самая книга, «в которой все написано».

Я принимала ее содержание безо всякого протеста. Просто читала то, что уже знала моя душа. Только сама я никогда не нашла бы этих слов. Не отдай мне Крот того мешка, не было бы издано сейчас полное собрание сочинений Даниила Андреева. Эти черновики я привезла, сохранила, и по ним Даниил написал уже окончательно то, что успел перепечатать на машинке. И потом я молча жила с этим тридцать лет.

Добиваясь пересмотра дела Даниила, я прорвалась к следователю на Лубянку – и остолбенела: передо мной стоял точно такой же человек, как те, которых я видела в 47-м. Он стоял, желая дать мне понять, что я вошла лишь на минуту. Но со мной так уже не получалось. Я прошла к столу и села. Тогда и ему пришлось сесть. Из разговора с ним я поняла: ждать нечего. Он не только постарается оставить прежний срок, но готов и новый прибавить.

Надо было что-то предпринимать. Руфина Кепанова, жена племянника Троцкого, добрая и полностью безграмотная политически женщина, бывшая со мной в лагере, устроила мне встречу с нашими лагерными старыми большевичками, которые ко мне почему-то очень хорошо относились. Они, выслушав мою историю про заявление Даниила, принялись помогать. Эти старушки дружно восстанавливались в партии. Их мужья давно были расстреляны, сами они отсидели Бог знает сколько, но продолжали оставаться убежденными коммунистками. Пучина человеческого бреда бездонна! При этом все они были прекрасными людьми.

В ЦК КПСС восстановлением бывших коммунистов, вернувшихся из лагерей, занималась Валентина Федоровна Пикина. Один из первых моих дней на 1 -м лагпункте был днем ее освобождения и отправки в ссылку. Так мы познакомились. Вот к ней-то и отправили меня старушки большевички. Валя Пикина сказала: «Напишите подробное заявление обо всем». И я подробно написала о деле Даниила, о том, что при аресте и после него не проводилось психоневрологической экспертизы. Валя взяла у меня это заявление на лестнице ЦК и поднялась этажом выше к секретарю Шверника. Тот позвонил по телефону в ГБ и, по-видимому, от имени Шверника приказал провести экспертизу. И вообще сказал, что они заинтересованы в судьбе сына Леонида Андреева.

Допросы на Лубянке отличались от допросов 1947 года только тем, что велись днем и записывала их стенографистка. И вот на допросе Даниилу неожиданно задали вопрос о его отношении к Сталину. Я все время пыталась объяснить ему в письмах, что надо вести себя осторожней, но он твердо стоял на том, что всегда будет говорить правду. И в какой-то момент я не то сказала, не то написала ему: «Не выступляй». Он потом, смеясь, рассказывал мне, что это слово все вдруг поставило на свои места. Он старался «не выступлять» на допросах. Но, когда следователь спросил его о Сталине, Даниил, по его словам, «совершенно съехал». Он говорил мне: «Ты не представляешь себе: я, не умеющий говорить, обрел такой дар красноречия, разлился так обстоятельно, так обоснованно разложил «отца народов» по косточкам, просто стер в порошок... И вдруг вижу странную вещь: следователь молчит и по его знаку стенографистка не записывает. И именно в это время у трясущегося от бешенства следователя посредством телефонного звонка от имени Шверника вырвали из рук дело, которое он благополучно «шил».

Даниила отправили в Институт судебно-медицинской экспертизы им. Сербского. А следователь стал сводить счеты со мной. Он знал, что я с ума схожу от неизвестности, и нарочно ничего мне не говорил. Я сама разыскала Даниила «у Сербского». Конечно, о свиданиях там и речи быть не могло. И таким образом дело дотянулось до конца апреля, когда попросту кончился десятилетний срок. В один прекрасный день в Институте Сербского мне сказали, что Даниила перевели на Лубянку. Я позвонила следователю. Тот ответил:

– Понятия не имею, где он.

Я начала бегать по Москве: в «Матросскую тишину», в Бутырку, в Лефортово... Везде ко мне относились по-человечески, искали и отвечали: «У нас нет».

А я-то знаю состояние Даниила – он просто умер. В морге надо искать! В конце концов прибегаю в справочную ГБ на Кузнецкий, 24, кидаюсь к дежурному:

- Боже мой, ведь у него же был инфаркт, он ведь умирает! Мне не говорят, где он. Ну что, где он – в морге?! Я совершенно обезумела, готова была стену лбом пробить. И дежурный, перед которым катились волны таких дел, при мне звонил следователю, но следователь и ему не сказал.

Тем временем уже кончался апрель. А я все ходила к тому дежурному, и вот, наверное, 19 или 20 апреля при мне он сам позвонил следователю. Я уже слышала в голосе дежурного бешенство, потому что он видел, как я езжу из тюрьмы в тюрьму, как прихожу и умоляю: «Он же болен, смертельно болен. Почему мне не говорят, где он, почему мне не говорят даже, жив ли он?».

И дежурный звонил следователю и спрашивал:

- Где Андреев Даниил Леонидович?

Что отвечал следователь, не знаю, но дежурный просто зеленел от злости.

И вот я прихожу накануне конца срока, дежурный говорит:

- Успокойся, жив, завтра выйдет. Завтра придешь сюда, вот придешь и он сюда придет.

Это опять о том, что люди, даже работавшие там, в органах, были очень-очень разными.

На следующий день, 23 апреля, я пришла, в руках у меня была книжка «Наполеон» Тарле, я листала ее не в состоянии прочесть ни единого слова и никогда больше не смогла взять эту книгу в руки. Стоял солнечный день, такой же, как тот, когда Даниила арестовали.' Он пришел, я встала, мы взялись за руки и пошли к маме, потому что больше идти нам на свете было некуда.



Глава 26.

ПОСЛЕДНЯЯ ГАВАНЬ


Когда я рассказывала о том, как Даниил вернулся с фронта и мы стали жить вместе, то пыталась передать, что же такое счастье. Двадцать три месяца после освобождения мы скитались по чужим домам. Свою комнату, 15-метровую, в двухкомнатной коммунальной квартире нам дали за 40 дней до смерти Даниила.

К тому времени как Даниил вышел из тюрьмы, мои родители переехали в Подсосенский переулок, где целый этаж бывшего купеческого особняка был превращен в чудовищную коммунальную квартиру. Родители занимали когда-то предназначавшийся для карточной игры зал с великолепными росписями на потолке: там были изображены карты с драконами. Мама отгородила часть комнаты у двери, и получилась передняя с кухней и чуланчиком. Комната была большая, но одна. Начались наши с Даниилом скитания. Мы жили у мамы, у давних друзей Даниила – художника Глеба Смирнова и его жены Любови Фе доровны в Перловке, снимали за отчаянные деньги квартирку в Ащеуловом переулке. Потом уехали в Копаново на Оку. Жили в Малеевке в Доме творчества писателей, под Переславлем в деревне Виськово, на Кавказе в Горячем Ключе... И все произведения Даниила были написаны умирающим нищим человеком, скитающимся по чужим домам.

Первый год денег у нас не было совсем. Нам помогали мои родители, а кроме того, собирали деньги друзья Даниила, в основном по гимназии. Кто-нибудь из них приходил и клал конверт на стол, мы даже не знали, от кого. Знаю, что в этом участвовала Галя Русакова, думаю, что Боковы, помогал и математик Андрей Колмогоров, тоже учившийся в Репмановской гимназии.

Такой была наша жизнь. У нас не было ничего. На какие-то деньги мы купили пишущую машинку, сначала плохую, а потом через год, когда Даниилу заплатили все же деньги за книжечку рассказов Леонида Андреева, купили другую, на которой напечатаны его произведения. И я потом, после смерти Даниила, печатала на ней, пока видела. Не помню, во что мы одевались.

И несмотря ни на что, эти двадцать три месяца были временем огромного счастья. Как когда-то мы жили как бы в пространстве романа «Странники ночи», так теперь оказались в совершенно ином, пограничном с нашим мире. Даниил перепечатывал на машинке по черновикам «Русских богов» и «Розу Мира», и этим мы жили. Все внешнее, то, что было за окном, едва касалось нас, смыслом и содержанием нашей жизни, всем на свете было творчество Даниила.

Какими еще словами могу я передать, что такое счастье жить с умирающим любимым человеком, когда все его силы отданы творчеству, а я только всем, чем могу, должна помогать. Как объяснить, что ради этого и стоит прожить жизнь.

Вот мы и жили с чувством, что всю жизнь провели вместе и ради того, что он делает. Это была жизнь, которая шла в двух планах, но реальнее там, где расцветала «Роза Мира», где звучали стихи Даниила. А снаружи о стены этих чужих домов билась жизнь, но воспринималась она как нечто гораздо более иллюзорное.

Иногда думают, что мы сразу стали друг другу рассказывать: Даниил – про тюрьму, я – про лагерь, а этого не было. Мы ничего друг другу не рассказывали. Какие-то отдельные моменты, детали, больше всего душевные, только нам важные и понятные. Это параллельно прожитое десятилетие ни для него, ни для меня совершенно не нуждалось в рассказах.

С возвращением Даниила моя жизнь стала полностью подчинена ему. Не было больше ни подруг, ни встреч. Я почти не отвечала на письма, тем более что Даниил требовал, чтобы я уничтожала все письма, которые мы получаем. Он говорил: «Если заберут еще раз – не хочу, чтобы хоть один человек попал с нами. Ты понимаешь, что одно письмо от твоей подруги может стоить ей второго срока?! Все жги! Все уничтожай! Нам никто не пишет. С нами никто не связан. Вот кто-то заходит из москвичей, приносит картошку, деньги – и все».

Как потом оказалось, Даниил был прав. Недолгое время, пока мы жили в Ащеуловом переулке и он мог еще ходить, к нам приходила Аллочка, милая молодая девушка (племянница сокамерника Даниила, того дяди Саши, о котором я писала), жившая неподалеку. Поздними вечерами она выводила Даниила на прогулки. В темноте он мог гулять босиком. Аллочку начали вызывать в ГБ с расспросами о нас. Она тогда ничего нам не сказала, просто потихоньку отошла, перестала у нас бывать и рассказала мне об этом много лет спустя.

Даниил требовал, чтобы я никому не говорила о том, что он пишет, особенно о «Розе Мира». Мне надо было неотступно находиться рядом с ним, потому что почти ни дня не обходилось без сердечного приступа. Это – результат перенесенного в тюрьме инфаркта. Сидеть Даниил не мог, работал полулежа. Вот так он и писал – от приступа до приступа.

Я пыталась найти работу, но ничего не выходило. Я и сама была тяжело больна. У меня обнаружили безнадежную форму рака – меланому. Я к ней отнеслась, как к досадной помехе: «Еще чего придумала!». После операции в поликлинике ЦКУБУ встала и вышла в коридор, где ждали зеленые от страха папа и Даниил. Потом меня облучали, образовалась лучевая язва, была плохая кровь.

Аллочка много для нас делала, даже попыталась помочь с пропиской. Это была проблема – Даниил не имел еще реабилитации (он получил ее 11 июля 1957 года). С Аллочкой мы поехали весной 57-го в ее родную деревню. Из этой деревни была ее мать, и там еще жили тетя и другие родственники. Одно название деревни звучит так, что хочется туда поехать, – Вишенки. Это за Серпуховом, по ту сторону реки.

Мы приехали на станцию, пошли по направлению к деревне и сели на пригорке. Аллочка, шутя, надела на Даниила венок из каких-то больших листьев, и мы очень веселились, потому что в этом венке, похожем на лавровый, в профиль он и вправду походил на Данте. Потом мы вдвоем остались на пригорке, а Аллочка пошла к тете спросить, можно ли прийти бывшим заключенным, из которых один еще не реабилитирован. Тетя возмутилась:

– Да ты что! О чем ты спрашиваешь? Веди сейчас же.

Нас приняли, угостили, мы там даже переночевали. Потом попробовали Даниила прописать, но из этого ничего не получилось – слишком близко к Москве. Тогда мы поехали в Торжок. Там на авиационном заводе работал Витя Кемниц, муж Анечки и друг Жени Белоусова. Я о них уже говорила, Кемницы тоже отсидели по нашему делу. Витя после освобождения остался в Торжке, не захотел ехать в Москву. К нему туда приехала жена, освободившаяся из Караганды, а потом ее подруга Верочка Литковская, дивный человек. Так они и жили втроем в двухкомнатной квартирке. Там нам, наконец, удалось Даниила прописать. В Торжке было немало бывших заключенных, это уже не так близко к Москве.

С Торжком связан один забавный, как мне кажется, эпизод. Даниил читал там «Рух». Слушали Верочка, Кемницы и кто-то из их торжковских друзей. Даниил вообще читал свои стихи хорошо, но в тот раз поразительно хорошо.

Я его потом спросила:

– В чем было дело? Ты читал настолько хорошо, что надо запомнить почему, чтобы ты всегда так читал.

А он смеясь ответил:

– Понимаешь, я чувствовал, что один из слушателей сопротивляется изо всех сил, не хочет слушать, принимать, и у меня появилось чувство, что я должен его перебороть. Я потому так читал.

Тут уже я засмеялась и сказала:

– Ну, хорошо же, хорошо. Я тебе обеспечу эту ситуацию.

А дальше много раз повторялось одно и то же. Даниил никогда не читал в больших компаниях. Обычно собирались три-четыре человека. Я тихонько сидела в уголке и вязала, потому что Даниил любил, чтобы я так его слушала. Вот он читает, хорошо читает, все слушают, я вяжу, потом ощущаю какой-то сбой, дрогнувший от волнения голос! Значит, Даниил разволновался, расслабился, как теперь принято говорить, и поэтому хуже читает. Тогда я откладывала вязание, начинала очень внимательно смотреть на него и грубо про себя ругаться. Почему грубо? Самое главное были не слова, а вот это сопротивление. Было примерно так: «Ну, разнюнился, расслабился, тоже мне мужчина, поэт! Ты что, не можешь читать как надо? Кому нужны твое волнение и твои слезы?! Что за безобразие!». Спустя очень короткое время Даниил бросал взгляд на меня и едва заметно кивал. Никто этого не замечал, а я могла спокойно вязать. Он очень хорошо читал дальше. Как ни смешно, это повторялось много раз, стало нашим приемом. Потом мы смеялись и в общем-то не могли понять, как это получается, но получалось. Единственная вещь, которую он так никогда и не мог читать сам от волнения, – «Навна». Эту поэму читала я.

К лету 1957 года Даниила еще не реабилитировали. Была только справка об освобождении и прописка в Торжке. А тут – фестиваль! Во время фестиваля «чистили» не только Москву, но и Московскую область. Например, мою лагерную приятельницу выселили аж из Малоярославца куда-то под Владимир. Что было делать? Папа согласился прописать Даниила, но надо было лично ехать на место прописки в Торжок, выписываться, потом возвращаться в Москву, оформлять прописку. Мы с Даниилом пошли в какой-то кабинет на Лубянку, и я сказала: «Ну вы посмотрите на него: я его до Торжка не довезу, не говоря уж об обратной дороге!» Начальник разрешил мне самой оформить документы.

Но все равно в преддверии фестиваля можно было ожидать проверку за проверкой, и мы уехали в чудесную деревню Копаново на Оке, уплыли прямо из Москвы на большом теплоходе.

В Копанове я сняла комнату в избушке, и там однажды стала свидетельницей одного из особых состояний Даниила. Те состояния, благодаря которым была написана «Роза Мира», кончились, потому что после инфаркта Даниил не мог спать без снотворного, а снотворное их исключает. И вот – утро. Я встала, делала что-то по хозяйству. Даниил медленно просыпался: это был тот миг, когда нет ни сна, ни бодрствования. И вдруг я увидела его удивительно светлое счастливое лицо. Он проснулся и сказал:

– Ты знаешь – услышал! Ну как же я раньше не понял: Звента-Свентана.

В «Розе Мира» она называлась «Она», «Та, которую мы ждем», «Та, которая придет». Имени не было. А тут он ясно услышал: Звента-Свентана. Светлейшая из светлых. Святейшая из святых!

Во время фестиваля из Женевы впервые в Москву приехали старший брат Даниила Вадим, его жена Оля и сын Саша. Приятели Даниила написали нам, что Вадим в Москве. А я не могла привезти туда Даню: он заболел воспалением легких. И тогда Вадим совершил фантастический поступок: он примчался к нам в Копаново, хотя не имел на это права, тогда ведь были очень строгие правила для приезжающих из-за рубежа, а Вадим работал в ООН.

Мы получили телеграмму, что в такой-то день Вадим прибудет, и я пошла встречать человека, которого никогда не видела. Добираться нужно было поездом до железнодорожной станции, кажется, Шилово, там садиться или на большой теплоход, или на «ракету». На чем ехал Вадим, сообщить не смогли. На пристань Копаново «ракета» и теплоход прибывали почти одновременно.

Поздний вечер. Совсем темно. Первой пришла «ракета», пристань для нее находилась совсем близко от теплоходной. Я побежала туда, просмотрела всех кто выходил, – Вадима не было. Тогда я успела перебежать к большой пристани к прибытию теплохода. И вот теплоход подходит, качается, еще только пристает. Я, наклонившись, всматриваюсь вниз, откуда будут подниматься пассажиры, и кричу: «Дима! Дима!». Узнала я его моментально. Он был абсолютно не похож ни на кого из окружающих. Вадим вышел, мы обнялись, сразу перейдя на «ты», и пошли к Даниилу. Братья говорили только о себе, о семье, о поэзии. Много позже, уже в 1987 году, я узнала, что Вадим всю жизнь был масоном. Ни Даниил, ни я об этом не подозревали. Даниил масоном никогда не был и по всему своему складу быть им не мог. Был одиночкой, поэтом.

Сходство братьев по первому впечатлению было поразительным. Однажды мы с Вадимом гуляли по лесу, собирали грибы. К нему подошел кто-то из деревенских, пожал руку и сказал, принимая его за Даниила: «Как я рад, что Вы выздоравливаете!». Вадим пробыл у нас дня два и так же мгновенно исчез, как и появился.

Вскоре и мы отправились в Москву, тоже, конечно, на теплоходе. Я пошла за билетами, но их не было. А нас уже знала вся деревня, вся пристань. И мне сказали: «Приходите завтра, будет теплоход «Григорий Пирогов», там среди пассажиров находится Александр Пирогов, брат Григория, известный певец Большого театра. Мы вас пропустим без билетов. А там пойдете к Пирогову и попросите его помочь».

Вечер. Тьма и дождь. Кто-то помогает мне нести вещи. Я веду Даниила, которому плохо. К пристани надо спускаться вниз по косогору. И прямо посередине этого спуска в темноте под проливным дождем Даниил начинает падать мне на руки, как это бывало, когда он терял сознание от сердечного приступа. Я кричу в темноту: «Помогите! Помогите!». И сразу из темноты буквально со всех концов бегут люди. Подбегают, подхватывают Даниила, и каким-то образом переправляют нас на теплоход, который тут же отходит. Я оставляю Даниила, едва пришедшего в себя, внизу и иду разыскивать Пирогова. Подхожу к нему и рассказываю: «Я – жена Даниила Леонидовича Андреева, сына Леонида Андреева. Он только что из тюрьмы, я из лагеря. Он очень тяжело болен. Нам надо вернуться в Москву, но у нас нет билетов». И сейчас же Пирогов дал распоряжение. Кажется, нас поселили в каюте медсестры, которую куда-то перевели. И так мы доплыли до Москвы.

Кстати, «органы», хотя и с опозданием, «унюхали», что Вадим был в Копанове. Я потом узнала об этом от Джоньки, моей лагерной дочки. Она приехала к нам в Копаново, а уезжала позже нас, поэтому все дальнейшее происходило при ней. К нашей чудной хозяйке тете Лизе явились сотрудники ГБ и стали расспрашивать:

– У тебя жили москвичи?

– Жили.

– А к ним приезжал кто-нибудь?

– Да, приезжал кто-сь.

– А кто?

– А я ня знаю.

– Ну как не знаешь? Ну как фамилия тех, кто у тебя жил? И кто к ним приезжал?

– Да ня знаю я никаких фамилий. Хороши люди жили, хорош человек приехал, нямножко побыл, уехал, они тоже уехали. А я ня знаю куда. И фамилий ня знаю.

Вот так они «с носом» и ушли.

А в Москве у нас опять началась жизнь по чужим домам с периодическими попаданиями Даниила в больницу, в Институт имени Вишневского. Такой была зима 1957/58 года. Мы снова жили в Ащеуловом переулке в маленьком домике, которого нет больше. Снимали в нем крохотную квартирку: малюсенькую комнатку и такую же кухню с газовым отоплением. В эту кухню кое-как была втиснута ванна. Все было крошечное и удивительно уютное. У меня сохранились очень хорошие воспоминания об этом домике.

А вот смешное воспоминание, но такое характерное для Даниила. Ванна в квартире вовсе не часто встречалась в то время в Москве. Еще только начинали строить дома с горячей водой, и многие люди ходили в баню, но мы не могли – оба были больны. Поэтому ванна оказалась для нас такой радостью. И я как-то рассказала Даниилу, что очень долго играла в куклы, вообще в игрушки. На Петровке, где мы жили с мамой и папой, была ванная комната с дровяной колонкой и распределялись дни недели, когда каждая семья занимала ее под мытье и стирку. И я ужасно любила, залезая в ванну, брать с собой целлулоидных уток, которые плавали вокруг меня. Все это я со смехом рассказала Даниилу. Он еще мог выходить тогда ненадолго. И вот он вышел, вер нулся обратно довольно скоро, веселый и с загадочным видом. Он принес мне в подарок трех целлулоидных уток, чтобы я на пятом де сятке, больная женщина, прошедшая тюрьмы и лагеря, могла залезть в ванну с игрушечными утками. Я храню этих уток и сейчас. Той же зимой мы жили в Малеевке в Доме творчества писателей. Конечно, нас разглядывали: сын Леонида Андреева!.. Вышел из тюрьмы... И все с изумлением смотрели, как я бегала зимой на этюды. Почти десять лет я прожила без живописи, и теперь не могла остановиться. С нами вместе жил в Малеевке кто-то из Кукрыннксов, и он мне сказал: « Видно, до чего же Вы изголодались!».

С Малеевкой связано несколько забавных эпизодов.

Даниил там читал свою поэму «Рух». На чтение к нам в комнату пришло человека четыре, из которых я помню только жену Фадеева, писательницу. Кто-то из них очень смешно отреагировал:

– Позвольте, это что... монархическая вещь? Даниил ответил:

- Нет, это русская вещь.

Неожиданный переполох в писательской среде вызвало Данино хождение босиком. Он очень любил ходить босиком по снегу. Он и в тюрьме круглый год гулял босиком, даже по снегу. В Малеевке в те дни, когда Даниил чувствовал себя лучше, мы уходили подальше в лес, чтобы никто не видал, как он разувается.

Однажды в конце прогулки, когда Даниил уже обулся недалеко от малеевского дома, выяснилось, что мы потеряли что-то. Я вернулась в лес, потом той же дорогой пошла обратно и вижу: стоит группа писателей, человек шесть, носами вниз: что-то разглядывают. Что же? Следы босых ног на снегу! Совершенно обмерев, прохожу мимо, а они серьезно рассуждают:

- В чем дело? Кто мог ходить по снегу босиком?

Наконец один из них догадывается:

- Знаете что? Кто-то пишет о войне, о гитлеровских пытках, о том, как водили на казнь босиком. Он хотел это прочувствовать сам, разулся и прошел!

Тут бы мне остановиться и сказать, что это был счастливый, только что освободившийся из тюрьмы человек, для которого нет большего наслаждения, чем ходить босиком по снегу... А я вместо этого застеснялась и ушла. Даниил очень много курил. Бросить ему никак не удавалось. Он мне рассказывал, как однажды, твердо решив покончить с курением, уехал в Трубчевск – не просто в город, а в глушь, в домик лесника, – не взяв с собой курева. Он решил, что так отвыкнет, но измучился и не написал ни строчки. А когда, возвращаясь, наконец попал на полустанок, с которого надо было садиться в московский поезд, первое, что сделал, – купил папиросы и закурил.

Когда Даниил вышел из тюрьмы, мой папа, прекрасный врач и физиолог, сказал:

– Даня, только не вздумайте бросать курить, Вам нельзя. И не слушайте никого. У Вас весь организм уже настроен на курение, и этой дополнительной ломки Вы не переживете. Старайтесь курить по возможности реже, насколько хватит терпения. Никогда не докуривайте, если можете, курите полсигареты.

Даниил так и делал. Во время войны он привык курить махорку. Говорил, что она ни в какое сравнение не идет с сигаретами. Его фронтовые друзья, бывавшие у нас проездом, приходили в восторг, когда узнавали, что жена Андреева разрешает курить в доме и спокойно переносит махорку.

Однако курить махорку в Доме творчества писателей было немыслимо. Что делать? В то время продавались пустые гильзы. Я покупала их и махорку в пачках. Даниил набивал эти гильзы махоркой. И они складывались в коробку от дорогих сигарет. И вот мы сидим в холле вдвоем. Даниил курит махорочную «сигарету». Мимо проходят какие-то писательские дамы, и я слышу, как одна говорит другой: «Какой прекрасный табак!».

В 1958 году уже стали издавать Леонида Андреева. Право наследования давно кончилось, но мы через Союз писателей выхлопотали Даниилу персональную пенсию и гонорар за книжечку рассказов отца. Очень многое делала для нас Шурочка, первая Данина жена. А по инстанциям ходила я.

Мы получили деньги весной 58-го года, сорок тысяч. Их хватило на последний год жизни Даниила. Теперь можно было обвенчаться. И мы купили, наконец, самые дешевые, тоненькие кольца. Нас венчал протоиерей Николай Голубцов, замечательный священник. Он служил в храме Ризоположения, изумительной церкви XVII века в Выставочном переулке.

А потом мы отправились в то самое свадебное путешествие на пароходе, о котором я говорила в начале книги. Летом 1958 года мы уехали под Переславль-Залесский недалеко от Плещеева озера, в деревню Виськово. Из Виськова Даниил даже ходил один в Переславль за хлебом. В Переславле находится монастырь Даниила Переславского, в честь которого крещен Даниил. Мы всегда были легки на подъем. Даниил даже тогда очень любил ходить и еще мог это расстояние километра в два одолеть. И мы с ним пошли однажды к тому монастырю. Он был занят воинской частью. Нас очень строго и неприязненно осмотрели вахтенные, конечно, о том, чтобы попасть внутрь, и речи быть не могло. Мы увидели только остатки облупленных фресок в воротах монастыря. И лишь часть лика с удивительными глазами смотрела на нас.

В деревне не было электричества. И это при «полной электрификации страны» совсем недалеко от Москвы. По вечерам зажигали керосиновые лампы, и готовила я на керосинке. В одно из пребываний Даниила в больнице медсестра сказала мне: «Если Вы будете вызывать неотложку и рассчитывать на нее при тех сердечных приступах, которые у него будут неминуемо и часто, через неделю его не станет. Давайте-ка я Вас научу делать уколы. Если будете сами колоть, как только ему становится плохо, сколько-то он проживет».

Она учила меня делать уколы в подушку. И вот когда мы попали в Виськово, выпало мне сделать самый первый укол. Даниил сказал:

– Листик, мне плохо, нужен укол.

Я вскипятила на керосинке шприц и иголку, набрала лекарство, как мне показывали, протерла руку спиртом и уколола первый раз в жизни живого человека и еще какого – любимого. Уколола, громко заплакала и выдернула иголку. Было очень страшно. А Даниил меня успокаивал:

– Ну чего ты испугалась? Ты все правильно сделала, делай укол спокойно, ты все делаешь правильно.

Так я, всхлипывая, сделала первый укол. Потом я делала их очень много, бывало, я колола по два раза в день. Научилась делать уколы, как профессиональная медсестра, и, если все-таки случалось так, что колола сестра, Даниил смеясь говорил:

– Ты делаешь лучше, у тебя совсем не больно.

Листик было мое прозвище. Оно осталось во всех письмах. (А Даниил был Зайка.) Подразумевался ивовый листик, зеленый и узкий. Не только потому, что Даня любил иву, но и потому, что я, особенно после войны, была узенькой и бледно-зеленого цвета. В Виськове Даниил временами чувствовал себя неплохо. Мы гуляли как-то в ближнем лесу около Виськова, встретили дикую горлинку на дороге. Там были удивительные иван-чай и летняя медуница. Цветы в оврагах стояли выше нас ростом. Господи! Как Даниил радовался! Как он всем этим цветам радовался! А я, конечно, несмотря ни на что, не могла оторваться от этюдника.

Тем же летом я получила от Союза художников на осенние месяцы путевку на двоих в Горячий Ключ. Это – место в 70 км к югу от Краснодара. До Краснодара мы ехали поездом, потому что мне сказали, что самолетом Даниилу нельзя. Дальше добирались машиной до Дома творчества. Выяснилось, что внизу Даниилу находиться нельзя, потому что там был тот самый горячий ключ – источник, от испарений которого ему становилось плохо.

Я сняла домик на горе, где мы прожили два месяца. Перевезла Даниила на гору. Он не спускался, почти уже не мог ходить; если было нужно, спускалась я. За едой в столовую ходила наша хозяйка, и за это мы половину отдавали ей. Стояла изумительная золотая осень. В Горячем Ключе прошла последняя осень жизни Даниила. Там в «золотом осеннем саду» он закончил «Розу Мира».

Я, конечно, бегала на этюды, а Даниил надо мной подшучивал: «Это отговорка, что ты пишешь этюды. Просто это твой способ общения с природой, так уж ты устроена, что отдыхать не умеешь, ничего не делать не умеешь, тебе нужно непременно, чтобы руки были заняты. Вот ты и берешь с собой этюдник, пишешь пейзаж, а на самом деле просто общаешься с природой. Ну иди и пиши».

У хозяйки был чудный песик. Мы его подкармливали, естественно, а он за это укладывался на нашем крылечке на всю ночь и спал, плотно прижавшись к двери. Песик ходил со мной на этюды. Однажды я писала горный ручей в лесу, а он сидел рядом. В какой-то момент я повернула голову и увидела, что пес сидит рядом и смотрит на ручей точь-в-точь, как я, просто моими глазами.

Как-то я пришла с этюдов, прибегаю в сад, где Даниил работал. Муж там был удобно устроен, рядом всегда стояли фрукты ну и, естественно, машинка, тюремные черновики «Розы Мира», и он работал. Я подошла. Даниил сидел со странным выражением лица. Я очень испугалась, спросила:

– Что? Что с тобой?

Он ответил:

- Я кончил «Розу Мира». Помнишь, у Пушкина:

Миг вожделенный настал:

Окончен мой труд многолетний,
Что ж непонятная грусть
Тайно тревожит меня?

– Вот и я себя сейчас так чувствую: кончил работу и как-то опустошен. И не рад.

Я стала утешать его:

- Ну, я понимаю: ты кончил «Розу», но еще столько работы!

И вроде бы все еще оставалось по-прежнему: были лекарства, уколы, врач приходил, кругом стояла все та же золотая осень. А болезнь Даниила с той минуты начала развиваться стремительно. Мне потом врачи говорили, что я держала Даниила на этом свете. Может, и так... Только не я, Ангел его держал на земле до тех пор, пока он не завершил то, что должен был сделать. К тому моменту были закончены «Русские боги», кроме трех глав, которые он не успел написать; были окончены «Роза Мира» и «Железная мистерия». Даниил выполнил свой долг на земле. И ангельские руки, а не мои разжались. Я, конечно, продолжала трепыхаться, но воля Божья уже исполнилась.

Мы еще некоторое время прожили в Горячем Ключе. Даниил напечатал «Розу Мира» в двух экземплярах, и второй экземпляр я зарыла на вершине хребта, который перегораживал ущелье с запада на восток. За спиной у меня был Горячий Ключ, впереди – река, а за дальними горами – море. Я зарыла там второй экземпляр «Розы Мира» в бидоне, и больше его, я думаю, никто никогда уже не найдет. Я нашла триангуляционную вышку, решив, что от нее хоть насыпь останется, отмерила тринадцать шагов до раздвоенного дерева, на дереве перочинным ножичком вырезала крест. Под этим деревом я и закопала бидон. Лес там давно разросся. Крест теперь, вероятно, Бог знает на сколько метров поднялся вверх. Да и нет необходимости никакой искать ту рукопись. Первый экземпляр мы увезли в Москву, я его хранила тридцать лет и сейчас храню. Теперь «Роза Мира» напечатана. И ничего уже не страшно.

Потом я вернулась на то место в день рождения Даниила – 2 ноября, написала этюд – вид, открывающийся с того хребта, и принесла его Дане. Это был мой последний подарок ему. Я сказала:

– Вот тут зарыта «Роза Мира».



Глава 27.

РАЗЛУКА


Обратная дорога в Москву была очень тяжелой. Слава Богу, у нас были деньги, и 70 километров до Краснодара мы ехали на машине, а билет на поезд я взяла в мягкий вагон. В купе мы оказались втроем – четвертое место пустовало. Наш попутчик был в темно-синей форме. Я решила, что это железнодорожник, а он оказался сотрудником краснодарской прокуратуры. С ним мы ехали до Москвы.

Поразительная помощь со стороны разных людей продолжалась. Я знаю, что, случись беда, можно бежать, в России во всяком случае, в любой дом. Как я бегала: «Ради Бога, воды! Мужу плохо», «Ради Бога, помогите!». И помогали. На каждой станции, даже если остановка была десять – двенадцать минут, я хватала кислородную подушку и бежала в станционную санчасть. Врывалась, протягивала подушку, кричала: «Скорей! Скорей! Мужу плохо».

А прокурор из Краснодара, который, может, и распорядился, что бы к нам не сажали четвертого пассажира, оставался в купе и ухаживал за Даниилом. Мы очень о многом с ним говорили. Мы не скрывали, откуда мы: из тюрьмы, из лагеря. Говорили о пересмотрах дел, в которых он участвовал, о следствиях, о реабилитации, обо всем, про исходившем за эти годы. Работа по пересмотрам дел все еще шла. Прокурор сказал мне:

- Я Вам сейчас скажу одну вещь, которую Вы, может, не сразу поймете, для этого нужно быть профессионалом. Вот идет заседание по пересмотру дел и приговоров. Перед нами протокол от такого-то числа, в нем 150 фамилий. Все – от одного числа! Против каждой фамилии высшая мера наказания – расстрел. Мы, профессионалы, знаем, что это абсолютно невозможно, если хоть в какой-то мере ведется следствие. В один день приговорить к смертной казни такое количество людей можно, только если просто подписывать готовые списки с фамилиями и заранее установленной высшей мерой без всякого разбирательства. Это одна из самых страшных деталей всего, что происходило.

На вокзале в Москве нас ждал папа, и Даниила сразу же отвезли в Институт имени Вишневского, где он и до этого лежал неоднократно. Его туда устроил академик Василий Васильевич Ларин, сокамерник по Владимирской тюрьме.

Наш попутчик-прокурор и потом в Москве помог. Он кому-то звонил, и зашевелилось дело с предоставлением нам жилплощади. Я уже говорила, что мы оба были прописаны у папы. И, когда я доказывала, что мы же не можем в одной, пусть и большой комнате, жить вчетвером, мне на это отвечали: «Метража хватает. Потеснится ваш отец-профессор. Ничего, поместитесь, люди хуже живут». Вот с этим хамством краснодарский прокурор кончил, он «поднажал», и за сорок дней до смерти Даниила мы получили пятнадцатиметровую комнату в двухкомнатной коммунальной квартире в самом конце Ленинского проспекта, в доме, где находился магазин «Власта». Тогда это был последний дом на проспекте. За ним – поле. А сейчас там самая середина проспекта и город тянется много дальше.

Телефона в доме не было. До переезда туда Даниил лежал в больнице, потому что забрать его было некуда, а врачебная помощь уже требовалась непрерывно. Какое-то время заняли хлопоты с получением ордера, оформлением бумаг. Потом нужно было хоть как-то обставить квартиру, не в голые же стены приносить больного человека. Мне хотелось, чтобы он попал в свой дом. И я кое-что купила, что-то привезли, сделали друзья. Главное, я купила письменный стол, чтобы Даниил увидал, что, как только встанет, ему есть, где писать. Он уже не смог сидеть за этим столом, но видел его. Видел шкаф, в который были поставлены первые книги. На стенах комнаты висели мои работы. Все это было уже похоже на свой дом.

Комната наша находилась на втором этаже. Даниил не мог туда подняться сам, а лифт не работал. Друзья внесли его в квартиру на стуле.

И начались последние сорок дней.

Друзья приезжали каждый день. Каждый день приходил Боря Чуков, который познакомился с Даниилом в Институте имени Сербского. Он не отходил ни от него, ни от меня. И он же сделал четыре последние фотографии Даниила, которые теперь известны по его книгам. Приезжали Ирина Николаевна Угримова, Татьяна Николаевна Волкова, Ирина Ивановна Запрудская, дочка Даниной гувернантки Ольги Яковлевны Энгельгардт, иногда Ирина Владимировна Усова. Они сидели на кухне, потому что Даниил мог с кем-нибудь разговаривать минут пятнадцать, не больше, а потом уставал.

В соседней комнате жила рабочая семья: муж, жена и двое детей. Аня, соседка, на целый день уезжала куда-то с детьми, оставляя меня одну в квартире, чтобы дети не шумели. Так было почти все сорок дней.

Было очень тяжело без телефона, Когда я не могла справиться одна, приходилось бежать на улицу к автомату и вызывать неотложку. Никогда не забуду, как бежала ночью по Ленинскому проспекту от автомата к автомату: все трубки были сорваны. Бог знает, откуда я тогда позвонила. Потом в квартире все-таки появился телефон.

Даниил поражал всех тем, что никогда не говорил ни о себе, ни о своей болезни, а всегда беседовал с людьми, приходившими его навестить, об их делах, здоровье, детях, родственниках. Он никогда никому ни разу не пожаловался. Удивительно было, что у него с ослаблением физического состояния все яснее, глубже и четче делалось то, что можно назвать настоящим сознанием человека, – сознание поэта и сознание отмеченного Богом вестника, через которого льется свет Иного мира.

Помню, как приехал Сережа Мусатов со своей последней женой Ниной. До ареста Сережи она училась у него в студии и потом ждала его весь срок. Они пробыли недолго. Нужно было уходить, Сережа и Нина встали, и Нина несколько растерянно сказала:

– Ну, как мы попрощаемся?

Даниил спросил:

– Вы верите в загробную жизнь?

Она ответила:

–Да.

Тогда он протянул ей руку и улыбнувшись сказал:

– Так до свидания.

Нина пожала ему руку, они вышли, и она разрыдалась уже в коридоре у входной двери.

Когда мы оставались вдвоем, Даниил иногда просил, чтобы я чи тала его стихи, и слушал их уже как бы совершенно не отсюда. Хорошо помню, как он попросил, чтобы я ему прочла цикл «Зеленою поймой». Я читала, естественно, не поднимая глаз, с машинописи. А потом, когда посмотрела на Даниила, то увидала у него слезы на глазах Он сказал:

– Хорошие стихи. Я их слушал уже как не свои.

А еще он перечитывал «Розу Мира». Сначала попросил, чтобы я перечитала книгу и пометила все места, где я с чем-нибудь не согласна, что-то меня останавливает и вообще, где мне что-нибудь неясно. Мои галочки и сейчас сохранились на этой машинописной рукописи. И почти против каждой галочки есть его поправка, какое-нибудь уточнение, что-то дополнено.

Однажды Даниил перечитывал «Розу Мира», а я что-то делала по хозяйству, выходила на кухню, потом вошла. Даниил закрыл папку отложил ее и сказал:

– Нет. Не сумасшедший.

Я спросила:

– Что? Что?

– Не сумасшедший написал.

Я обомлела, говорю:

– Ну что ты!

А он отвечает:

– Знаешь, я сейчас читал вот с такой точки зрения: как можно к этому отнестись, кто написал книгу: сумасшедший или нет. Нет, не сумасшедший.

Приступы становились все чаще и тяжелее. Приезжали врачи. Некоторые из них обращали внимание и на меня, на что я ужасно сердилась. Наверное, видели, что я тоже на краешке. Но для меня было только одно – держать, держать, выхватывать из гроба, еще, еще тянуть. Раз, совсем незадолго до смерти, Даниил проснулся очень взволнованный, и сказал:

- Знаешь, я видел во сне Цесаревича Алексея. Надо сказать, что Даниил не был мысленно занят императорской семьей. Даже разделял в какой-то мере интеллигентское отношение к тому, что «да, безвольный император, императрица, как жаль детей»... Поэтому то, что он увидел во сне Цесаревича, было поразительно. Даниил пытался мне объяснить:

- Он такой подвиг совершил для России. Я не знаю, какие найти слова.

Повторяю, он видал Цесаревича Алексея во сне, это не было реальными сведениями. Это был подвиг, совершенный уже не здесь, на земле, ведь земля – это лишь отражение того, что делается над ней, под ней, рядом с ней. И то, связанное с Цесаревичем Алексеем, что Даниил тогда увидел во сне, относилось не к земному, а к надземному. Он сказал:

- Это как если бы обнаженный и босой человек зимой прошел всю Сибирь. Вот так можно сказать о значении подвига, совершенного Цесаревичем для России.

Очень незадолго до смерти Даниила исповедовал отец Николай Голубцов. По условиям нашей жизни деваться во время исповеди мне было некуда. Я осталась в той же комнате, стояла на коленях и молилась. Поэтому знаю совершенно точно, что в создании «Розы Мира» Даниил не каялся, как и во всех остальных своих произведениях.

Даниил скончался 30 марта 1959 года в четыре часа дня в день Алексия, человека Божия. Умирал он очень тяжело. Может, оттого что я мешала. Я вытаскивала и вытаскивала его из гроба.

Мне врачи говорили:

- Он жить не может. Вы его держите.

Часа за два до смерти Даниила что-то случилось: то ли это было ощущение чьего-то присутствия, то ли откуда-то взявшееся понимание. Я встала на колени у его постели и сказала:

- Я не знаю, что мы искупаем или обретаем этим мучением, только чувствую, что это страдание осмысленно.

Он приподнялся и молча обнял меня уже очень слабыми руками, присоединяясь к этим словам. Говорить он уже не мог.

Когда умирает человек, сейчас же встает вопрос, как и где хоронить. Мать Даниила, любимая Леонидом Николаевичем Андреевым его первая жена Шурочка, похоронена на Новодевичьем кладбище. Там же похоронена бабушка, Бусинька, Евфросинья Варфоломеевна. Когда Леонид Андреев купил этот участок после смерти жены, он по купал его и для себя. Тогда еще было совсем мало могил. Позже там был участок, где хоронили артистов Художественного театра Еще позже кладбище стало правительственным. Конечно, Даниила надо было хоронить на Новодевичьем. Но это считалось невозможным.

Союз писателей, который хлопотал в Моссовете о том, чтобы раз решили похоронить сына Леонида Андреева на участке, купленном отцом, получил отказ. В Союзе писателей похоронами занимался уже много лет деятель по прозвищу Харон – очень сдержанный сердечный старый еврей. Он приехал ко мне расстроенный, сказал, что на Новодевичьем хоронить запретили: это правительственное кладби ще, там больше никого не хоронят. Но мне было совершенно все равно. С моим другом Алешей Арцыбушевым мы прошли в главное здание Моссовета, узнали, где заседают те, кто нам нужен. Как – я не могу вспомнить, возможно я этого не знала, а просто шла. Наконец мы дошли до огромной высоченной двери в ту комнату, где заседала вся эта публика, – не знаю, что это была за комиссия. Я ногой распахнула дверь, влетела... Я кричала так, как кричала когда-то в конце следствия в Лефортове: все, что я думала. Что я несла – совершенно не помню. Мысль во всем этом была одна и притом очень простая: вы тюрьмой убили моего мужа, а теперь не даете похоронить его рядом с матерью. А дальше все, что я по этому поводу думаю. Я никого не видела. Я только понимала, что сидят какие-то люди.

Видимо, крик мой подействовал, и я получила разрешение причем разрешили похоронить не урну, а гроб. Там мы его и похоронили рядом с мамой и Бусинькой. Незадолго до смерти Даниил продиктовал мне список людей, которых хотел бы видеть на своих похоронах Кого-то из них уже не было в живых, кого-то не было в Москве, но многие пришли. Похороны я помню смутно. Помню большое количество народа в храме и на кладбище.

Ортодоксальные верующие были глубоко возмущены тем, как я выглядела. Я надела белое платье, то, в котором венчалась с Даниилом, завила волосы и не стала покрывать голову платком Ко мне подходили:

- Ну, пожалуйста, Вас просят старушки верующие, платочек надо надеть... И почему белое платье?

Я отвечала:

- Потому что я буду на Даниных похоронах в подвенечном платье. И ни с чем ко мне не приставайте, скажите спасибо, что фату не надела. Эта смерть связана с нашим венчанием.

Я уверена, что была права. Эти два события были связаны и для него. Он мне сказал как-то:

- Ты знаешь, наше венчание все же необыкновенное, потому что венчаются двое, из которых один уже умирает. Мы же не можем быть мужем и женой, можем только сколько-то времени побыть на земле обвенчанными, а потом это венчание уже там...

И гроб стоял в том же храме и на том же самом месте, где мы венчались, и отпевал Даниила тоже протоиерей Николай Голубцов.

Придя с кладбища, я взяла пишущую машинку, что-то из черновиков и стала учиться печатать. С тех пор я печатала Данины вещи, пока видела.

За то время, что прошло после смерти Даниила, я всего трижды видела его во сне. В первый раз довольно скоро. Я видела его лицо, причем оно расплывалось. И я поняла, что он старается принять знакомую мне форму. Он произнес только два слова: «Молись Вечности».

Еще до того как я уехала из той нашей комнаты, то есть до 1961 года, он приснился мне еще раз. С самого первого моего визита к Добровым Даниил всегда разувал меня и обувал. Он вставал на колени, снимал с меня ботики или туфли и надевал тапочки. Он очень это любил. И во сне я увидела, что он, очень спокойный и веселый, обувает меня в какие-то крепкие ботинки. И я знала при этом, что он меня обувает на длинную-длинную дорогу, в конце которой меня ждет «Долина роз».

А где-то в середине 60-х мне приснилось, что я вхожу в нашу комнату в Малом Левшинском переулке так, как это бывало в жизни. Я пришла домой, а Даниил лежит на диване. Я подхожу к дивану и вижу, что это не он, а как бы оболочка его и, если я ее чуть трону, она рассыплется в прах, как рассыплются стены, мебель и все остальное. Я проснулась и поняла: дом сломали. Это был не Даниил. В доме после живших в нем людей остается что-то, чего мы не видим и не знаем. Я сейчас же поехала в Малый Левшинский: так оно и было – дом сломали. На этом месте просто растут теперь деревья.

Как мне было плохо душевно после смерти Даниила, не стоит рассказывать. Но ведь кроме потери любимого человека было еще другое. У меня на руках осталось все, что составляло смысл его жизни, его творчество. Он оставил все мне с тем, чтобы я хранила это, сделала все, что смогу. А я была одна. Потому что никто до конца не знал, что он писал. Никто не мог мне помочь в этом. Я тоже была приговорена к смерти. Почему-то приговор не был приведен в исполнение, и я жива до сих пор. Значит, так надо было. И я совершенно не знала, что мне делать. Куда бы я ни шла, что бы ни делала, я просила: «Даня, помоги! Даня, пошли знак! Даня, что мне делать?». И он послал знак.

Мне очень хотелось, чтобы в доме была икона. И вот у какого-то чрезвычайно неприятного человека я купила одну очень хорошую небольшую бронзовую с эмалью иконку. Мне сказали, что такими бывают старообрядческие иконы – литые, бронза с эмалью. Икона была очень красивая, но я не могла понять, что на ней изображено. Я показала ее отцу Николаю, и он сказал, что это одно из изображений Святой Софии – Христос с крыльями, а наверху надпись «Благое молчание». И я поняла, что это знак. София! Тема Софии, такая близкая Православию, Русской Церкви. Ведь веру мы получили из Константинополя, от Константинопольской Софии. Первый храм на Руси – Киевская София, а после него – Новгородская. И вообще тема Софии, я думаю, это центральная тема русской религиозности, она проходит и через всю «Розу Мира». А слова на иконе были распоряжением: «Пока молчи».



Глава 28.

ТИХАЯ ПРИСТАНЬ


Жить без Даниила я стала тихо, замкнуто, перепечатывая его черновики. Сначала я думала, что тоже умру: ведь я была тяжело больна. Но после нескольких операций оказалось, что я жива. В конце концов надо было либо умирать вместе с любимым человеком, либо, если уж осталась без него, принимать жизнь – пусть со слезами, но принимать.

Вскоре после того как Даниил во сне обул меня на дальнюю дорогу, я вышла замуж. Мой муж Женя Белоусов был другом Даниила. Им сделаны самые ранние Данины фотографии. В юности они читали друг другу: Даниил – стихи, а Женя – свои рассказы. По нашему делу Женю тоже арестовали. Мы познакомились во время войны, когда он приезжал в Москву в командировку из Нижнего Тагила, куда был эвакуирован с военным заводом. А в следующий раз встретились, когда Даниила уже не было в живых.

Интересно, что отцы Даниила и Жени тоже были дружны. Расскажу об истории Жениной семьи, потому что она достаточно необычна.

Жил в Зарядье портной Алексей Белоусов. Его старший сын Иван Алексеевич должен был унаследовать отцовское ремесло, но страстью его была литература. Иван Алексеевич писал стихи, иногда посылал их в журналы, стихи эти время от времени печатали под псевдонимом, чтобы они не попались на глаза отцу. Характер у Алексея Ивановича Белоусова был тяжелый настолько, что младший сын бежал от него в Сибирь.

Но что-то, видимо, все же обнаружилось, и Ивана Алексеевича женили на дочке фабриканта Рахманова. Эта рахмановская линия в Жениной родословной очень талантливая. Павел Рахманов был сиротой. Жил в деревне за Апрелевкой. Однажды на деревенской сходке решили: взять сироту в семью никто не может, а парень-то неглупый, так что ему тут в подпасках ходить. Собрали всем миром рубль медью и отправили паренька в Москву. Павел пришел в столицу пешком и поступил учеником к сапожнику. Через несколько лет у него были обувная фабрика, два магазина, большой дом.

Его дочь Ирину Павловну и выдали замуж за Ивана Алексеевича Белоусова в надежде на то, что тот, войдя в крепкую купеческую семью, забудет литературу и унаследует портновское дело. Но вышло по-другому: Ирина Павловна любила литературу и всей душой поддерживала литературные наклонности мужа. Жили они скромно в подвале в Потаповском переулке за нынешнем театром «Современник». Рождались дети, семья увеличивалась, Иван Алексеевич зарабатывал тем, что шил. Как-то у него шил брат Чехова Михаил. Иван Алексеевич был необыкновенно симпатичным, обаятельным человеком, а перед Антоном Павловичем благоговел. И Михаил рассказал Чехову, что познакомился с удивительным портным, который пишет стихи и без памяти любит литературу. Чехов пришел познакомиться. С тех пор Иван Алексеевич бывал у него как близкий, любимый друг дома.

Он записал один случай, свидетелем которого был в доме Чехова. Антон Павлович принимал больных. Однажды его позвали от гостей в кабинет. Он вернулся печальный и рассказал, что приходила девушка и просила яду. Чехов, выслушав ее и поняв, очевидно, что другого выхода нет, дал рецепт. На изумление присутствующих он печально ответил: «Броситься в реку хуже».

Алексей Иванович Белоусов долго не мог решить, как поступать со своим имуществом: завещать сыновьям или отдать все Церкви. Наконец, решил в пользу Церкви. Поехал на извозчике к нотариусу писать завещание и опоздал: нотариус закончил работу. А на следующий день Алексей Иванович умер. Завещание осталось ненаписанным, и наследство получил Иван Алексеевич, конечно, поделивший его с братом. Он бросил портновское дело, купил домик на Соколиной горе и стал издавать журнал «Путь». Журнал этот прогорел, но литература оставалась страстью всей семьи Белоусовых.

Эта страсть давала иногда неожиданные результаты. В голодное преднэповское время к нему пришел могильщик с Семеновского кладбища и предложил писать стихотворные эпитафии. «Жить будешь хорошо», – приговаривал он. Иван Алексеевич переводил латышского поэта Яниса Райниса. В революционные годы к нему явились с ордером на обыск и арест – он же был домовладельцем. Одному из чекистов, латышу, попала в руки книга Яниса Райниса. Пока остальные продолжали что-то искать, этот латыш всю ночь проговорил с Иваном Алексеевичем о поэзии. И того не арестовали. Райнис заступился!

Иван Алексеевич не был большим поэтом. Но доброта, обаяние и чистая любовь к литературе привлекали к нему. Он был человеком удивительным. Я читала письма к Ивану Алексеевичу писателей и поражалась, как каждый из них сбрасывал с себя что-то наружное, слишком заметное, может быть, отчасти «надеваемое» напоказ и поворачивался к этому чудесному, тихому человеку своей самой простой человеческой стороной. Леонид Андреев сбрасывал театральность, сохраняя изумительное чувство юмора. Бунин откладывал свою умную злость. Видно было, что все его очень любили. Иван Алексеевич был членом творческих сред Телешова, даже казначеем этих сред.

В 1930 году Ивана Алексеевича не стало. Скоро умерла и Ирина Павловна. Биография Ивана Алексеевича – это совсем уже другая история. И, конечно, он этой биографии стоит. Ее почти полностью написал Женя. После Жениной смерти я подправила текст, немного обработала его и читала на ежегодном вечере, посвященном Тарасу Шевченко, в Академии художеств в Петербурге. Ее напечатали потом на украинском языке в журнале «Родяньске литературознавство», так как Иван Алексеевич был одним из первых переводчиков стихов Тараса на русский язык.

Вся Женина юность связана с тем домиком на Соколиной горе. Он рассказывал, что часто ходил в Народный дом. Там устраивали танцы, вечеринки, кто-то пел, бывало весело. Однажды он вернулся домой довольно скоро. Его спросили:

– Что так рано? Там что – ничего не было, что ли?

– Да нет, был какой-то лысый, что-то болтал. Неинтересно.

А это Ленин выступал. Женя потом любил рассказывать, что видел живого Ленина, только не стал его слушать.

Прошли годы. Вот как они познакомились с Даниилом. Году в 24-м Даниил работал над изданием «Реквиема» Леонида Андреева. В связи с этим он пошел к Белоусовым. Женя в это время гонял во дворе тряпичный футбольный мяч. Футбол был его страстью. Ирина Павловна, к которой Даня пришел, захотела их познакомить: ровесники, один – сын Леонида Андреева, другой – Ивана Алексеевича. Она с большим трудом докричалась до Жени. Ему страшно не хотелось идти знакомиться с каким-то Даней. Он явился нехотя, они с Даниилом познакомились – и подружились на всю жизнь.

Я успела застать еще в живых Жениного брата – Сережу, который был на четыре года старше. Это были люди, подобных которым я больше не видела, полностью лишенные какого бы то ни было зла, главным в них была неспособность сделать или сказать что-нибудь плохое.

Наверное, в те времена, когда по морям ходили парусники, где-то бывали небольшие мирные гавани, может, небольшие городки. И пятнадцать лет нашей жизни с Женей стали такой мирной светлой пристанью в моей жизни. Господь послал мне их, чтобы я отдохнула.

В самом начале наших близких отношений я видела странный сон: в большом деревянном корыте я мыла маленького, примерно полуторагодовалого ребенка. Это был Женя, я его купала в теплой воде и под рукой чувствовала круглую головку. А он смотрел на меня такими знакомыми мне глазами. Как ни странно, но что-то от этого сна присутствовало в нашей жизни все годы. Жили мы очень стесненно материально и счастливо душевно. Женя был талантливым инженером-конструктором, до ареста работал в ЦАГИ. Потом, отбыв срок на Воркуте, он остался там работать. Я приезжала к нему туда, поэтому у меня была большая серия работ, посвященных Воркуте. Ее купили на моей персональной выставке. Не знаю, где эти работы сейчас. Дай Бог, чтобы сохранились в каком-нибудь провинциальном музее.

Вернуться в Москву просто так Женя не мог. Это можно было сделать, только оформив брак, что мы и сделали. Таким образом, Женя смог приехать в Москву, где родился, которая была городом всей его жизни. В Москве он работал в Институте синтеза белков, который мы шутя называли «Синтез-белок». Потом он вышел на пенсию, писал короткие и очень оригинальные рассказы. Они все у меня целы.

Я много работала все эти годы как художник. Так как пробиться в живописной секции МОСХа, хоть я и была членом именно этой секции с 43-го года, было невозможно, мне удалось перейти в графическую. Я участвовала в нескольких графических выставках. Потом освоила линогравюру. Взяла штихели и кусок линолеума в руки и стала работать. Вообще я в жизни всему так училась. Брала в руки инструмент – штихель, кисть, даже крючок для вязания – и просто начинала делать. Много лет я проработала в графическом комбинате. Многие мои пейзажи проданы через салоны. Я очень любила эту работу и сейчас продолжала бы работать, если бы видела. У меня лежат эскизы для пяти гравюр из земной жизни Богоматери. Это то, что мне так хотелось сделать и чего я никогда не смогу.

На лето мы уезжали на Карпаты, на Нерингу. На Карпатах несколько лет подряд чудесно жили с тремя сыновьями моей лагерной подруги Оли. Все мальчики рисовали, и мы вместе ходили на этюды, а Женя делал слайды – он был прекрасным мастером. Очень много ходили по горам, где из ущелий поднимались облака, похожие на странные живые существа. Это было время удивительного покоя. Женя благоговел перед памятью Даниила и полностью осознавал его значение в русской культуре.

Несколько лет подряд мы с Женей в пасхальную ночь ездили к Новодевичьему монастырю. Именно к монастырю: внутрь храма попасть было невозможно, он был полон прихожан и закрывался очень рано, мы вместе с толпой людей приезжали постоять внутри стен монастыря. Действующей тогда была церковь Успения Пресвятой Богородицы с трапезной, в большом белом Смоленском соборе находился музей. У ворот около стен стояла конная милиция, в воротах – милиционер. Время от времени то ли он отодвигался, то ли толпа сдвигала его, но туда внутрь удавалось прорваться с мчащейся толпой. Однажды меня сшибли, и Женя как-то ухитрился выхватить меня из-под ног бегущих. Внутри картина была такая: все пространство старого кладбища битком забито людьми. Впереди стояла цепь комсомольцев- дружинников, не подпускавших близко к церкви верующих, но пропускавших «своих». Эти «свои» еще размещались группами среди толпы. В 12 часов выходил крестный ход и шел с пением вокруг храма. Впереди ехал конный милиционер, потом торжественно выступал пеший, а уже после него на расстоянии шли духовенство, хор и прихожане. Расставленные в толпе группы комсомольцев со свистом и улюлюканьем поднимали на плечи своих растрепанных визжащих девок, и в крестный ход летели камни. В этой бесовщине мы, верующие, зажигали свечи и, стоя с зажженными свечами, пели: «Христос воскресе из мертвых...».

Надо еще сказать, что где-то в 30-е годы правительство решило снести Новодевичье кладбище и сделать там «зону отдыха». Уже ходила горькая шутка – «Кладбище культуры и отдыха». Почему-то это не состоялось, но большая часть могил, в том числе могила матери Александра Викторовича Коваленского, была снесена и, насколько я помню, были снесены все кресты. Кстати, крест на могиле Владимира Соловьева восстановлен недавно обществом «Радонеж».

Та бесовщина, которая творилась в святом месте в пасхальную ночь, происходила в конце 60-х – начале 70-х годов. Верхом на обескрещенных надгробиях, на деревьях и на оградах сидели, вопили и свистели бесноватые. После, пережив несколько таких заутрень, мы с Женей просто не могли заставить себя туда ездить и в пасхальную ночь шли к маленькому храму апостола Филиппа в Филипповском переулке на Арбате. Выстоять всю службу в любом переполненном храме уже не было физических сил. А действующие храмы Москвы были переполнены.

В 1971 году умер папа. Я еще не сказала, что раньше, в 1962 году, умерла мама. И через год после ее смерти я познакомилась с женщиной, которая была рядом с папой много лет, о чем никто из нас не знал. И папа, и Евгения Васильевна, которая была только на четыре года старше меня, были людьми такого благородства, что ни единой минуты маминой жизни не омрачили. Я познакомилась тогда с моим сводным братиком Андреем, которому было тринадцать лет. С той минуты мы с ним подружились и, наверное, уже навсегда. А через Андрея появился Валера – его друг, мой названый брат.

Папа долго оставался для меня загадкой. Атеист. Но человека более христианского поведения я, пожалуй, не встречала. Несмотря ни на что, он не оставил маму. Они прожили больше пятидесяти лет, и мама спокойно умерла на его руках.

Папа долгие годы работал в Институте научной информации начальником отдела биологии. Каким блистательным он был заведующим, поняли только тогда, когда его не стало. А работал папа, пока мог, до восьмидесяти двух лет. В это время у него началась болезнь Паркинсона, от которой он и умер в восемьдесят четыре года.

Его способность и потребность делать добро были поразительными. Вот, например, папино воскресное времяпрепровождение. Он ходил по книжным магазинам. Во всех этих магазинах для него были отложены самые лучшие книги, и там же Александра Петровича ждали со всеми болезнями и жалобами на недуги, со всеми несчастьями и семейными неполадками, ждали, как самого родного и близкого человека, с которым можно поговорить обо всем. Потом мы узнали, что у него было прозвище Дориан Грей.

Папа был удивительно красив и до своей болезни совершенно не старел. Нас с ним при разнице в 28 лет принимали за брата и сестру. Через всю советскую жуть (а он был вполне лоялен к советской власти, по поводу чего мы страшно ругались) папа пронес осанку, манеры, язык господина. Поразительно, что он уцелел! Может быть, его спасло то, что в доме у родителей почти никто не бывал.

Мне кажется, отчасти я разгадала тайну таких людей, как папа: они сформировались на основе христианских принципов. Отсюда их поведение. Атеизм же их был чисто рассудочным. Кроме того, у меня есть еще такое соображение: я уверена, что многие люди живут не одну жизнь, в том числе и я. Есть вещи, иногда очень страшные, понимание которых из моей теперешней жизни никак не вытекает. И вот я думаю, что таких людей, как папа, проживших не одну жизнь, Господь, видя, что они поднялись до очень высокого уровня, в каком-то из последних воплощений лишает веры в Себя, чтобы посмотреть, как они станут себя вести, лишенные страха Божьего, предоставленные самим себе. Это как бы последнее испытание (я знала еще таких людей). И папа уже настолько сложился как человек, что и без Бога вел себя так, как иные верующие не могут.

Папа умер, слава Богу, на руках Евгении Васильевны, потому что большей заботы, преданности и представить себе нельзя. Я рисовала скончавшегося Даниила, рисовала маму после смерти (у нее было выражение лица, как у девочки), рисовала скончавшегося Женю. А папу не посмела. Он был красив и в жизни. Но то, каким красивым он лежал в гробу, у меня рука не поднялась рисовать. Это было светлое лицо средневекового рыцаря.

Вскоре после папиной смерти в Доме художника на Кузнецком проходил мой первый в жизни творческий вечер. До тех пор свои работы я видела или в мастерской, или в комнате на полу, прислоненными к стулу, кнопками пришпиленными к стене. И лишь две-три работы попадали на общие выставки. Первый раз в жизни я увидела себя как художника, когда мне было 56 лет. Я вошла в маленький зал, где уже были развешаны работы, и у меня было такое чувство, как если бы я в 56 лет впервые взглянула на себя в зеркало. До тех пор я совершенно не представляла, какой я художник и художник ли вообще. Помню это чувство: я вошла, смотрела-смотрела и поняла: художник. Как его расценивать, как к нему относиться – мне было совершенно безразлично! Неважно, что обо мне будут говорить, хотя говорили много хорошего. Потом мои работы выставляли в Союзе писателей, были и еще выставки.

Больше всего я люблю пейзажи. Часть моих работ написана на севере. У севера есть особое обаяние, которого лишен юг. Он околдовывает своей суровой одухотворенностью. У меня был большой цикл работ с довольно унылым, на первый взгляд, названием: «Уголь Заполярья». Это пейзажи Воркуты, которую я очень полюбила: с терриконами, незаходящим солнцем, с грязными и заснеженными дорогами.

В 1968 году мы с Женей и еще тремя художниками ездили на Полярный Урал. Есть там такая железная дорога, построенная заключенными: «Сеида – Лабытнанги». Сеида – станция недалеко от Воркуты. От нее поперек Полярного Урала идет одноколейка до места, называемого Лабытнанги, что в переводе с коми означает «семь лиственниц». Эта дорога интересна тем, что пересекает границу между Европой и Азией. Вот поезд медленно-медленно идет в гору. Справа – разрушенный лагерь. Все лагеря похожи друг на друга, и мы сразу видим, где была каптерка, где вахта. А вот столовая, вон бараки. Потом остановка и пограничный столб. В 1968 году, когда я его рисовала, столб уже ничего особенного собой не представлял: высокий полосатый конус с земным шаром наверху и официальной надписью: с одной стороны «Европа», с другой – «Азия». Но когда мы с Женей в первый раз приехали в те места, году в 65-м, пограничный столб выглядел замечательно. Это был кол высотой метра 3-4, выдранный, скорее всего, из лагерного забора. К колу была прибита доска, на которой от руки написали с одной стороны «Европа», а с другой – «Азия».

Мы вышли тогда на станции под названием Харп, это по-комяцки «северное сияние». Нам отвели место в одном из бывших бараков, мы жили там впятером несколько дней, ходили в горы рисовать.

Горы Полярного Урала холодные, суровые, похожие на свернувшихся спящих зверей. Они очень старые, со множеством ложбин, сходящихся в одну точку. В этих ложбинах всегда лежит белый снег. И от этого горы выглядят, как спящие тигры.

Был июль. И мы видели, как вся природа тянется, тянется к солнцу, не заходящему ни на секунду, чтобы успеть как-то вырасти. Незабудки Полярного Урала не такие, как у нас: стройные стебельки с голубыми цветочками. Таким не выжить за полярным кругом. Те незабудки стелются низко над землей, прижимаясь друг к другу крупными ярко-голубыми цветами, так что весь куст кажется куском бирюзы. Они могут существовать и расти как бы взявшись за руки, держась вместе, как люди в несчастье.

Всюду на камнях росли исландские тюльпаны. Их еще называют исландскими маками. Листья у них резные, кружевные, не тюльпанные, а цветы ярко-желтые. Как только солнце скрывается за облаками, они закрываются, складываются в бутоны. Но едва солнце появляется, цветы раскрывают все лепестки, чтобы хватать, хватать его лучи, пока можно.

Однажды мы вышли и увидели нечто невероятное. Вчера кругом были серые камни, чуть-чуть зеленой травы. А сегодня – никаких камней, все сиренево-розовое. Побежали смотреть. Оказывается, расцвел мох на камнях! Мелкие цветочки ползли прямо по камням, прижимаясь друг к другу. В этом поразительный героизм северной природы. Я сделала тогда рисунок, который назвала «Земля цветет».

Я очень люблю пейзаж. Когда я пишу, то хочу, насколько хватит сил, передать Божий замысел этого пейзажа, ту гармонию, которую Творец вложил в него. Каждая складка падающей ткани в натюрморте, каждый блик хрусталя или металла – тоже Божий мир, красота нашего мира. И работа над портретом – это попытка проникнуть в замысел Творца о человеке, в невидимый душевный мир того, чей образ пытаешься передать.

Выражаю ли я себя при этом? Неминуемо, если есть, что выразить. Как бы ни отодвигал себя художник на задний план, передавая гармонию мира в картине, в льющемся на него потоке музыки или поэтических строк, он не уйдет от себя самого как инструмента, передающего услышанное. Ответственность заключается в том, чему дает форму художник: Свету или Тьме, работает он во Славу Божию или в помощь дьяволу. Ничего третьего на Земле нет, нет никакого самостоятельного существования человека – только Свет и Тьма, Бог и Противобог.

Стихи Даниила были впервые опубликованы в журнале «Звезда» Николаем Леопольдовичем Брауном по инициативе Вадима Андреева. Это было в 1966 и 1967 годах, один раз – пять стихотворений, другой – шесть, и только о природе. В 1975 году вышла первая книжечка его стихов. Владимир Германович Лидин, писатель, с которым мы с Женей были знакомы, захотел помочь издать стихи Даниила. Он написал к ним короткое вступление и направил меня к Льву Адольфовичу Озерову. Озеров был не только поэтом, редактором, но и удивительно чутким и любящим поэзию человеком, он сделал прекрасную, довольно большую книгу стихов. Озеров очень увлекся поэзией Даниила, особенно поэмой «Рух». Он говорил мне:

– «Рух» – это тот паровоз, на котором Даниил въедет в русскую культуру. Женя смотрел на это предприятие скептически и был прав. Я понесла книгу в издательство. Боже мой, что там начали над ней вытворять! Причем, по-моему, они измывались над рукописью еще и для того, чтобы вынудить меня отказаться. А я уперлась. Были люди, которые говорили мне: «Пусть как угодно. Очень важно напечатать. Если издано хоть что-то, это уже не подпольный диссидентский поэт. И Вы имеете право хранить его рукописи». И я, стиснув зубы, держалась.

«Рух» выбросили сразу, заявив, что это белоэмигрантская поэзия. Стихи перекорежили все. Из хорошей книги, сделанной Озеровым, получилась тонюсенькая брошюрка. И в конце концов дело уперлось в «Ленинградский Апокалипсис». Тут Людмила Александровна Иезуитова познакомила меня с профессором Мануйловым. Он прочел «Ленинградский Апокалипсис», стихи и сказал:

– Так. Вы идете к Дымшицу и делаете все, что он скажет.

– Как к Дымшицу?

Критик Дымшиц был известным «людоедом», он все резал и кромсал. Фамилия его звучала нарицательно. Его слово означало больше, чем просто доступ к издательствам. Мануйлов мне сказал: «Он все понимает. Он прекрасно все понимает».

Я пришла к Дымшицу, отрекомендовалась: «Я от профессора Мануйлова». Оставила ему «Ленинградский Апокалипсис». У меня к тому времени уже был сокращенный вариант. Я сама убрала оттуда всю мистику, оставив реалистическую, так сказать, поэму о блокаде Ленинграда. После того как выбросили «Рух», я поняла, что иначе нельзя. Женя был категорически против:

– Ты не смеешь этого делать ради памяти Даниила! Ты не смеешь так поступать по отношению к нему!

Но были и другие люди, такие, как Вадим Никитич Чуваков, литературовед, работавший в ИМЛИ, который говорил:

– Алла Александровна, держитесь! Держитесь, держитесь, все не важно!

Через два дня я снова зашла к Дымшицу и поразилась его чуткости. Все мистические, выброшенные мною места поэмы – а я выпускала строфы ловко – были отмечены. Он сказал:

– Так ничего не получится. Попросите Озерова сократить эту вещь, чтобы это были вполне нейтральные отрывки из поэмы.

Я позвонила Озерову, который знал всю эту историю:

– Дымшиц говорит вот так, но я в Вашем ответе не сомневаюсь.

– Я никогда этого не сделаю, – ответил Озеров. – Никогда. Тогда я села, подумала и сама сократила поэму. Я ее полностью изуродовала. Вместо поэмы остались три клочка под названием «Ладога». Принесла Дымшицу.

– Чья работа?

– Моя.

Он прочитал и сказал:

– Умница.

И всю эту ерунду – отрывок под названием «Ладога» и искореженные стихи – напечатали. Вот, например, стихотворение, посвященное мне. Оно начинается так:

Как чутко ни сосредотачиваю
На смертном часе взор души,
Опять все то же: вот, покачивая,
Султаном веют камыши.

Ну как же можно думать о смерти? «Исправили» следующим образом:

Как чутко ни сосредотачиваю На всем минувшем взор души...

В довершение ко всему, обнаружив полное свое невежество относительно реальной жизни, я изъявила желание сделать обложку сама. Подруга, с которой мы делили мастерскую в одном подвале, сказала:

– Ничего не выйдет, не дадут тебе это сделать.

– Ну почему? Подумаешь – одна книжка; я же ничего у них не отнимаю!

– Вот посмотришь...

И я сделала обложку в технике линогравюры. Получилось очень интересно. Как меня гоняли издательские художники!

Подруга говорила: «Вот видишь: тебя же просто заставляют отказаться. Ну откажись!». Но я уперлась, я не понимала. И мне за это отплатили. Я просила разрешения самой поехать в типографию и подобрать цвет. Но мне нарочно ничего вовремя не сказали и с моей же доски напечатали чудовищную гадость! Я разревелась прямо в издательстве, получив книгу.

Книжка под названием «Ранью заревою» вышла в 1975 году. Она прошла незамеченной; ее и нельзя было заметить. Я удивлялась потом, когда ко мне подходили люди и просили подписать ее. Говорили: «Вы знаете, вот купил давно уже эту книжку – стихи хорошие...».

Женя возмущался:

– Ну что, получила? Ты не смела этого делать!

Но Вадим Никитич Чуваков позвонил мне, едва вышла книга:

– Алла Александровна, сейчас же пишите биографию Даниила Леонидовича, он – крестник Горького. Вышла книжка, и у меня есть основание положить ее в архив Горького. Что бы ни случилось, кто-то когда-то откроет эту биографию и имя Даниила Андреева сохранится в русской культуре.

Даниил действительно крестник Горького. У меня есть фотокопия его метрики. Там записано: крестная мать – Елизавета Михайловна Доброва, крестный отец – мастеровой малярного цеха Нижнего Новгорода Алексей Максимович Пешков. Когда родился Даниил, Леонид Андреев с Горьким еще дружили. Я послушалась не Женю, а Чувакова. И как знать, кто из них был прав.

А рукописи «Розы Мира» жили своей жизнью. Верочка Литковская в Торжке перепечатала «Розу Мира». Один экземпляр я переслала в Сибирь своей подруге в продуктовой посылке. Подруга, очевидно, боялась, что если она и муж умрут (что, кстати, вскоре^ и вышло), то эта рукопись может попасть в руки случайных людей. Она переправила или привезла рукопись, когда приезжала однажды на родину под Ленинград, по-моему, в Лахту и оставила ее там своей подруге. Подозреваю, что именно этот экземпляр послужил источником тех ксерокопий «Розы Мира», которые стали ходить по Москве, Ленинграду и другим городам уже в 60-е годы. Один экземпляр я отдала Вадиму Андрееву.

Вадим приезжал в Россию вместе с женой Олей каждые два года. Нередко приезжала также их старшая дочь Ольга Карлайль, писательница, переводчица и художница. Приезжал и их сын Саша, с которым у нас были очень хорошие отношения. Он работал переводчиком, а потом главой переводчиков ЮНЕСКО. Через Андреевых я отправила на Запад все, что только могла из произведений Даниила. Не архивы, а копии того, что было им перепечатано, вторые экземпляры. Ни строчки из того, что было у Вадима – а к 1962 году у него было все, – не было напечатано. Думаю, это было вызвано какими-то специфическими западными объективными условиями, которых мы не можем себе представить. Внятного ответа на этот вопрос я никогда не получила. Напечатали только несколько стихотворений Даниила в «Вестнике РХСД», но они были переданы Никите Струве не Андреевыми.

Здесь в России «Роза Мира», как я уже говорила, начала ходить в искаженных, иногда укороченных, иногда отредактированных, а порой даже дописанных вариантах среди людей, которые ею интересовались. Иногда узнавали мой телефон и звонили. А мы тогда с Женей жили с соседями, звонили по телефону в коммуналку. Я отвечала, что ничего об этой книге не знаю и не понимаю, о чем речь. Я не могла отвечать иначе. Я же не знала, кто звонит и откуда. Знала, что по Москве идут обыски и при ряде обысков «Розу Мира» конфисковали со всем, что было взято, на Лубянку. Одно мое неосторожное слово, и я бы вызвала шмон у себя, что означало бы гибель всего. Поэтому я и хранила полное молчание. Так прошло много лет. Женя умер уже в той квартире, где я сейчас живу, в Брюсовом переулке. Слава Богу, он успел в ней прожить пять месяцев. Это была наконец наша квартира, отдельная, это была человеческая жизнь. Умер Женя, как ребенок, не поняв, что умирает. Погиб в двое суток от инсульта. В предсмертном бреду он тихо-тихо говорил: «Как красиво! Как красиво в церкви! Как много священников, свечи горят, как много людей в церкви. Праздник. Большой праздник, Духов день». В том году – 1977-м на Духов день пришелся сороковой день после Жениной смерти.



Глава 29.

СЕМЯ РОЗЫ


Весной 1997 года в Москве в Музее народов Востока проходила моя выставка. Среди посетителей появилась женщина, которая, увидев маленький пейзаж, рядом с которым висела табличка «Место на Кавказе, где зарыт экземпляр «Розы Мира»», подошла ко мне и сказала:

– Алла Александровна. Вы зарыли «Розу Мира», зарыли так, что найти ее, оказывается, уже нельзя. Так это же Вы зарыли семя, а смотрите, «Роза Мира» пробивается везде.

И это правда.

После смерти Жени я опять осталась одна с рукописями. Рукописи пока тихо лежали. Семидесятые были очень страшными годами, я понимала, что стоит мне вылезти с произведениями Даниила, как меня снова заберут и сожгут черновики. И на этот раз никто уже ничего не восстановит.

Я уже рассказывала, как ленинградский поэт Николай Леопольдович Браун опубликовал в журнале «Звезда» несколько стихотворений Даниила. От этого протянулась ниточка моей дружбы с его сыном Колей Брауном. Коля, человек от природы поэтически одаренный, как поэт сложился в лагере. Он провел в заключении, включая ссылку, 10 лет, а потом я много времени провела у него в Комарове, перепечатывая его стихи с лагерных и ссыльных черновиков. Коля познакомил меня с Львом Николаевичем Гумилевым. У нас был очень интересный вечер: мы пришли в гости к Льву Николаевичу и его милой жене Наталье Викторовне. Так получилось, что сначала Лев Николаевич рассказал, как он сидел в конце 30-х годов, потом мы с ним сравнивали, как оба сидели в конце 40-х, а потом Коля рассказывал, как он сидел в конце 60-х. А потом все мы начали смеяться – так что же это такое в России – тюрьма? Где же была настоящая жизнь, по какую сторону забора?

Через Колю я познакомилась с членами единственной тогда русской православной политической партии – ВСХСОН (что расшифровывается как Всероссийский социал-христианский союз освобождения народа). После тех трагических антисоветских групп, в которые как-то объединились отчаянные и отчаявшиеся люди сталинского времени, ВСХСОН, программа которого теперь известна и напечатана, был первой конкретной организацией, ставившей своей целью свержение коммунизма. Организация в основном зародилась в Ленинградском университете в среде студентов-гуманитариев. Членов ВСХСОНа посадили по доносу провокатора в 1967 году. Его руководитель Игорь Огурцов сидел, считая ссылку, 20 лет, с 1967 по 1987 год; ассириец Михаил Садо – 13 лет, с 1967 по 1980 год, когда мы с ним и подружились. Писатель Леонид Бородин (это был его первый срок), эфиопист Вячеслав Платонов и еще несколько человек получили меньшие сроки.

С 78-го года в моей жизни начался новый этап. Постепенно вокруг меня появилось много молодежи. Так, в один прекрасный день возникли Алхимик и Валера, им было по восемнадцать лет, хиппи с длиннющими волосами, увешанные бусами. Им попали в руки какие-то обрывки ксерокопий «Розы Мира». Они пошли меня искать – и нашли.

Лет двенадцать я жила с открытой дверью, запираясь только на ночь. Все в доме знали, что к Алле Александровне приходят, открывают дверь, говорят: «Здравствуйте, это я». С компанией хиппи я гуляла по Москве. Мне было уже к семидесяти, я надевала строгий костюм и строгую черную шляпку, а хиппи выглядели так, как им и полагалось. В таком виде мы выходили из дома, и из подворотен появлялись новые хиппующие личности и присоединялись к нам. Мы ходили по улицам и разговаривали обо всем на свете.

В 86-м году Даниилу исполнилось бы восемьдесят лет. Я всегда в день его рождения 2 ноября ездила на Новодевичье. Одна. На кладбище и в церкви я любила бывать одна.

Могила тогда выглядела так: два холмика, между ними дубовый крест и вокруг много сирени. Ограда была прямоугольная с прямыми прутьями, ее еще Даниил ставил.

В тот день я приехала и – остолбенела. Не было ни креста, ни холмиков, ни сирени. Во всю площадь могилы лежала огромная гранитная плита, а на ней громоздился гранитный «шкаф». Больше я тогда ничего не увидела – бросилась бегом прочь. Уборщица, которая меня хорошо знала, сказала:

– Идите скорей к директору!

Директора я не застала, было воскресенье. Произошло же вот что. Великолепный скульптор Николай Андреевич Андреев, автор старого памятника Гоголю, тоже похоронен на Новодевичьем кладбище. Его родные хлопотали, чтобы Министерство культуры поставило ему памятник. И рабочие, найдя могилу другого Андреева, решили, что это она и есть. Вышла чудовищная ошибка.

В тот же вечер я позвонила в Петербург своему другу Коле Брауну и все ему рассказала. Ночью он перезвонил мне: – Начало твоего телефона – 229. Запомни: по статье Уголовного кодекса 229-й надругательство над могилой влечет уголовную ответственность сроком до трех лет.

На следующий день я кинулась к директору. Сначала он заявил, что я вообще никогда не бываю на кладбище и понятия не имею, кто у меня тут похоронен. Я молча вынула толстую пачку квитанций оплаты уборщицам, положила перед ним.

– У Вас была не могила, а козий загон!

Я сказала:

– Русская могила – это холмик с травой и крестом. Поняли?

Он продолжал хамить. А у меня и правда никогда не хватало духу выдирать ландыши, сыпать песок. Я всегда просила, чтобы зимой оставался снег, а летом – трава. Это было похоже на деревенскую могилу и было мне дорого. Мы долго препирались, а потом я сказала:

- Да что Вы так со мной разговариваете? Вы же знаете, статья 229 – до трех лет. О чем Вы спорите?

Он мгновенно переменил тон, стал кому-то звонить:

- Вот она говорит, что русская могила – это земля, трава и крест... ага... угу...

Гранит все-таки содрали, а крест потом нашелся чуть ли не в Мытищах. В 1986 году у меня совсем не было денег. Тут уж взялись помогать все. Кончили мы только к лету. Мне до сих пор трудно бывать на кладбище, не могу забыть тех двух холмиков с крестом посредине и кустов сирени.

Мы всегда праздновали день рожденья Даниила. И тогда, в 1986 году, вечером пришли Боря Чуков и еще молодые ребята, которые Даниила не знали, но очень любили. Я никак не могла прийти в себя после того, что произошло. Пришлось рассказать. Боря расшумелся:

- Все изменилось, теперь Горбачев, перестройка, надо печатать стихи Даниила Леонидовича.

- Не хочу получать по морде! – отвечала я. – Это все то же самое, что было!

- Вы чего еще ждете?! – кричал он. – Вот уже надругались над могилой. Чего Вам еще надо?

Мы довольно долго орали друг на друга. В конце концов я сказала:

- Ладно. Берите, несите.

- Я понесу в «Новый мир».

- Еще не хватает «Нового мира»! Какое «Новому миру» может быть дело до Даниила Андреева! Ладно. Валяйте! Несите и получайте по морде Вы!

После истории с могилой я решила, что нельзя мне сидеть с единственным правильным экземпляром «Розы Мира». Что-то со мной случится – и все: остаются искореженные, Бог знает какие ксерокопии.

И тогда приехали Юра, а с ним Сережа и Таня, жених и невеста, казак и казачка, высокие, милые. И втроем они сфотографировали первый экземпляр «Розы Мира». А потом Таня, уже беременная, перепечатывала с фотографий книгу, печатала и смотрела, сколько осталось страниц до конца и сколько недель, а потом и дней до родов. Успела, допечатала рукопись и родила сынишку. А Боря Чуков отнес стихи в «Новый мир» и по морде не получил. Это было то, с чего потом все началось: первая публикация стихов Даниила в «Новом мире», сделанная Олегом Чухонцевым. Быть может, без того издевательства над могилой, без того особого состояния у меня и у тех, кто меня слушал, мы бы и дальше молча сидели.

Стихи прочитал Борис Николаевич Романов. Он дружил с Витей Василенко, издавал его стихи. Романов разыскал меня и стал «пробивать» в издательстве «Современник», где тогда работал, очень тоненькую, как он сначала думал, книжку стихов, которая потом стала прибавлять и прибавлять в объеме. Это был 1987 год. Борис Николаевич включил в эту книжку стихотворение «Беженцы» – о войне:

Шевельнулись затхлые губернии,
Заметались города в тылу.
В уцелевших храмах за вечернями
Плачут ниц на стершемся полу –
О погибших в битве за Восток,
Об ушедших в дальние снега
И о том, что родина-острог
Отмыкается рукой врага.

В издательстве Романова тогда проработали на «пятиминутке», а стихотворение сняли. Теперь его печатают везде, а Борис Николаевич – редактор всего собрания сочинений Даниила. В 1989 году в «Новом мире» опубликовали первые отрывки из «Розы Мира», главы о Лермонтове и Блоке со вступительной статьей Станислава Джимбинова «Русский Сведенборг». А потом публикации пошли одна за другой.

По приглашению Саши Андреева, сына Вадима, в 1987 году я поехала в Париж. И там Саша неожиданно повел меня на вечер поэта Генриха Сапгира. Тот приехал в Париж и в чьей-то мастерской читал свои стихи.

Мы пришли. Мне было странно, что можно вот так собираться, читать стихи и не бояться, что тебя заберут. Мне пришло в голову, что и я могу читать Данины стихи. И если тут это так просто... Я сказала Саше. Тот ответил: «Слушай, какая чудная мысль!» И вот Ирина Зайончек, переводчица, устроила чтения у себя в квартире. Собралось человек пятьдесят русских, я рассказывала им о Данииле и читала его стихи – тогда еще по бумажкам. Все вышло очень хорошо.

Потом в Москве я много рассказывала друзьям о своей поездке и, конечно, об этом вечере. А потом подумала: «А что я рассказываю? Разве я не могу то же самое устроить тут?».

Пригласила к себе домой человек двадцать и читала им. Это был уже 1988 год. После этого кто-то из друзей пригласил меня к себе, я стала учить стихи наизусть и читать их по квартирам.

Потом возникла идея: а почему бы не провести вечер во дворце культуры? С тех пор где только я не читала стихи: в библиотеках, в институтах, в музеях, в театрах. Не пойду только к иеговистам и в церковь Муна, а если пойду, так изругаюсь.

Но у адвентистов я была. Меня туда пригласил один православный человек. Он так же плохо видел, как я сейчас, и ему удалось устроиться на работу в адвентистском центре недалеко от Тулы. Он преподавал там христианскую символику. Мы с ним даже не сговаривались о программе заранее. Я рассказала коротко биографию Даниила, а потом перешла к самым религиозным его стихам. Читала «Дом Пресвятой Богородицы». Слушали, затаив дыхание, потому что о Пресвятой Богородице ничего не знали.

На одном из выступлений в Смоленске меня смущенно предупредили:

- Знаете, Алла Александровна, вот в библиотеке выступление, в Союзе художников, а еще очень попросили сотрудники исправительно-трудовых лагерей. Вы простите, пожалуйста, но они так просили...

Я ответила:

- Да что вы извиняетесь! Мне это самой интересно. Художникам я уже читала, писателям тоже, а следователям еще не читала.

Зал был полон, и почти все в нем – в погонах. А в первом ряду сидели женщины. Должна сказать, что женщина-следователь – это очень страшно. Я испугалась было, а потом думаю: «Ну, как хотите, а сейчас будете слушать».

Тогда мои выступления состояли из трех частей: я рассказывала биографию Даниила, читала стихи, а потом отвечала на вопросы. И вот я им рассказала биографию, учитывая специфику их работы, приговаривая:

- Вот вам, наверное, это будет профессионально интересно...

А им и вправду было интересно. Я прочла стихи, сказала:

- Теперь любые вопросы...

Глянула на женщин – а они в слезах!

Невозможно перечислить здесь все города, где я читала стихи Даниила: от Лондона до Владивостока. С тех пор как я начала читать, меня не оставляло чувство, что Даниил рядом и что он снял с меня страх за свои стихи, за «Розу Мира». Это были совсем не легкие годы, но я выступала, не опуская головы. И бывают странные моменты во время чтения стихов. Я выхожу, читаю стихотворение, над которым много работала, так, как задумала. И вдруг – что-то происходит. Я начинаю читать гораздо лучше, забываю о плохом самочувствии, полностью растворяюсь в тексте. И кажется, что кто-то рядом. Даниил рядом. И здесь надо, мне кажется, подробнее сказать об особенности его дара.

Мы живем в разделенном, раздробленном мире. Разбиты наша жизнь, все понятия. Разорвана связь физической жизни с духовной, раздроблены на части все профессии. Иногда еще соединяются в одном лице поэт и прозаик, но чаще даже поэты пишут или лирические, или гражданские стихи, а талантливая шутка породила пародиста как профессию.

Но если бы мы отправились в глубокую древность, босиком или в грубых сандалиях прошли по выжженным солнцем пыльным или каменистым дорогам очень давних и очень дальних стран, то неминуемо встретили бы на одной из таких дорог человека, который казался бы странным только для нас, но для тех, кто жил рядом с ним, был совершенно понятен. Кто он? Поэт – в том древнем значении этого слова, которое мы сейчас потеряли. Вероятно, и в древности, как и позже, в самой обыкновенной семье рождался странный мальчик и вырастал необычным человеком. Он слышал, а часто и видел то, о чем окружавшим его людям было известно только «умственно». Такова уж особенность душевной структуры человека, наделенного религиозным чувством. Такими были и поэты Древней Эллады, и ветхозаветные пророки, и средневековые миннезингеры – не авторы куртуазных любовных песен, а создатели «Парсифаля» и «Тангейзера».

Люди этого строя воспринимали мир цельным, образным и нераздельно слитым с миром Иным. Для них религиозный, философский, поэтический и музыкальный лики Вселенной представали как единое целое, не поддающееся расчленению, нашей теперешней раздробленности.

Во все времена были люди, обладавшие особым свойством: они слышали не земное, а Божье время. Такими были первые христиане, ожидавшие немедленного пришествия Христа, такими были обезумевшие от страха перед близившимся концом света последователи Аввакума и Савонаролы. Такими бывают поэты, таким был Даниил Андреев в своей мечте о братстве и единении перед Богом всех живущих на земле. Он слышал Божью правду и Божье время, порой смешивая его с земным, потому что сам жил на некоей пограничной по лосе. Думаю, что многое из того, что происходило за эти годы, иначе и не объяснить. И из этого пограничья ко мне, как из какого-то светлого тумана, приходят люди. В черные андроповские времена мне удалось переправить хранителю «Русского архива» в Лидсе Ричарду Дэвису подлинники тюремных черновиков Даниила. Возник Саша Палей, который нашел издателя и уговорил его в 1990 году выпустить первое издание «Розы Мира» – ту большую зеленую книгу. Вместе с моей крестницей Вероникой они готовили ее к печати. И еще возникали люди, иногда молчаливые, иногда помогавшие, иногда просто приходившие ко мне. На мои выступления являлись слушатели, их становилось все больше и больше. И поэзия Даниила стала звучать по-настоящему. Так же без каких-то моих усилий возникли телевизионные передачи, люди сами приходили ко мне.

А круги стали расходиться все шире. В 1990 году маленькая, тихая, добрая, лишенная всякой агрессивности Татьяна Борисовна Антонян тоже мистическим образом начала заниматься тем, что потом постепенно стало Фондом имени Даниила Андреева.

Появилась Ирина Залешева – русская, замужем за чехом. Она организовала перевод «Розы Мира» на чешский язык и издание книги в Чехии. Тогда же в 1990 году Саша Казачков, прекрасный переводчик с испанского, перевел большую часть «Розы Миры» на испанский язык. Книгу издали на острове Майорка, там, где жили Шопен и Жорж Санд. И в том же году на жарком юге США Ира Антонян перевела на английский язык первые главы «Розы Мира», которые передали издателю, в конце 1997 года выпустившему в свет английское издание «Розы Мира» Перевод этот делал на протяжении нескольких лет канадец, учившийся в России. Отдавая перевод в дар Фонду, он сказал:

- Все, что в переводе плохо, – от меня, все, что хорошо, – не мое.

Он отдал перевод на следующих условиях: не хочет, чтобы на книге стояло его имя и чтобы ему платили за эту работу. А потом они с Ириной Антонян год вместе работали над редактированием книги. В это время у него родился сынишка, названный Даниилом. Теперь японец Юсуке Сато переводит «Розу Мира» на японский язык, а первый диплом по творчеству Даниила Андреева в Московском университете защитила Маша, моя крестница.

Появился талантливый скульптор Валерий Евдокимов, сделал мемориальную доску, которая будет установлена на том здании Литературного института им. Горького, где доски памяти Андрея Платонова и Осипа Мандельштама. Войдя в мастерскую скульптора, мы с Татьяной Борисовной сразу поняли: пришли куда надо – на нас смотрел бюст Владимира Соловьева.

В столь любимом Даниилом городе Трубчевске Женя Потупов организовал Андреевские чтения. Виктор Разинкин положил на музыку несколько стихотворений Даниила, и трубчевские учительницы пели для нас «Школьный вальс». Молодой композитор Алексей Ларин написал очень интересный триптих на стихи Даниила, а мой брат Юра Бружес – музыку к стихам Даниила «На зов голубого рога». И это продолжается – добрые руки и светлые лица появляются и помогают во всем.

Фонд имени Даниила Андреева организовал уже несколько плаваний, конференций на корабле, связанных с темой Софии и, естественно, с творчеством Даниила, для которого эта тема – одна из центральных. И вот что удивительно: во время всех четырех плаваний над кораблем появлялась радуга. А во время самого первого плаванья за пять дней случилось удивительное – команда корабля говорила, что она этого никогда не видела, – семь радуг и некоторые из них двойные. Радуга – это символ Софии. Благотворительному фонду имени Даниила Андреева я передала все права на литературное наследие Даниила.

2 ноября 1996 года праздновалось 90-летие Даниила. Праздник был красивым и теплым, а для меня он явился очень серьезным рубежом. На вечере, проходившем в Музее музыкальной культуры им. Глинки, было много музыки и звучали прекрасные молодые голоса: певцов «Новой оперы» Евгения Колобова и театра «Современная опера» Алексея Рыбникова. Я читала стихи Даниила, и для меня этот вечер как бы символизировал передачу всего, что я хранила, в молодые руки, с благодарностью им и верой в них.

Да поможет им Господь.

Последние годы я всегда встречала Новый год одна и очень любила это. Я накрывала стол празднично, ставила вкусную и красивую еду, вино. Я наряжалась, садилась за стол, накрытый условно для двоих. Второй бокал – для тех, кто был со мной в эту Новогоднюю ночь. Даниил всегда со мной. А тут были все и было все. Я должна была идти этот долгий-долгий путь. Я уже рассказывала, как после своей смерти Даниил во сне спокойный и веселый обувал меня на этот путь. И когда я сижу одна с двумя бокалами за новогодним столом, то вспоминаю все, но не помню ничего плохого. Я помню все светлое, глубокое и прекрасное, что видела за свою уже очень долгую жизнь.

Отсюда я слышу, как звенит янтарный песок на высоких дюнах Неринги, и вижу, как встает огромная луна. Журчит река Прут, и над Карпатскими горами сияет моя любимая вечерняя звезда. А на Памире над пятитысячником поднимается небесный охотник – Орион. Невыразимо прекрасно пахнет бескрайняя монгольская степь. И переулочки, и закоулки Праги – сердца средневековой Европы, длинные пологие холмы Англии, по которым скакал на белом коне рыцарь король Артур. Золотой остров Мальта. И последнее, что я видела в 1995 году, расставаясь со зрением, – это прекрасный силуэт Троице-Сергиевой лавры.

Окончено в Крещенский сочельник 1998 года.



ЭПИЛОГ


Вероятно, я сделала на Земле все, что сумела, на что хватило сил.

Смысл жизни – преодоление. Это путь человека к Богу. Возможно, я какое-то зло в окружавшем меня мире и в себе самой преодолела.

Теперь я опять одна и свободна. Как бы в ответ на те лепечущие и журчащие около далекой белой постельки с пологом музыкальные ручейки мой кораблик Волей Божией вынесло в прекрасное сияющее море музыки, самое близкое к Богу, потому что Слово, которое было в начале, неразрывно слито со смыслом и музыкой в том древнем, настоящем, неразделенном мире.

Милость Господня безгранична и приходит к нам неизвестными путями.

Нас с Даниилом связывало то, что мир иной, который он слышал непосредственно, был и для меня реален. Но это была реальность веры и знания, а непосредственную связь я ощущала только через Даниила. Его уход из этой жизни был не только потерей любимого человека. Передо мной как бы закрылись, наглухо задвинулись ворота крепости – ворота Туда. И больше тридцати лет я ходила около крепостных стен, зная, что за ними – самое Главное.

Я знаю, что подобные Даниилу избранники Божий есть в мире всегда. Мир не стоит без них, как не стоит без праведников. Но среди тех прекрасных, умных, добрых, преданных людей, которых я встретила после ухода Даниила, такого не было до недавнего времени.

И вот теперь, в конце жизни, уже не рядом, а издали Господь указал мне еще одного, Им отмеченного на несение Света и Креста, потому что это всегда нераздельно. Я не могла не узнать этого дуновения Иного мира. Поэзия была жизнью Даниила, она была его дыханием. Жизнь же и дыхание этого человека – Музыка, он сам воплощенная музыка и держит ее в своих волшебных руках. Да будет благословение Божие над ним! < p>Молясь об этом с благоговением, мне остается ждать, когда мой корабль с парусами войдет в Небесную страну. Он войдет туда сквозь радугу. Много лет назад я написала эскизы к «Сказанию о невидимом граде Китежем, там была только одна находка – радуга не дугой, как т земле, а кольцом. Сквозь это кольцо и приходят люди в свою Небесную страну.

Что же я скажу перед теми закрытыми вратами?

- Господи, я такая, какая есть. Стать лучше, стать ближе к Твоему замыслу обо мне я не сумела. Прости меня.


К оглавлению    Предыдующая



Главная   Фонд   Концепция   Тексты Д.Андреева   Биография   Работы   Вопросы   Религия   Общество   Политика   Темы   Библиотека   Музыка   Видео   Живопись   Фото   Ссылки