Что мы отстояли в итоге второй мировой? Расстрелы в подвалах, суды, лагеря и конвой. Свою несвободу и власть кумачевых вождей. Печали, невзгоды и рабство для наших детей. Николай Браун. Из лагерных песен. |
Мне кажется, те, кто отдал жизнь за Родину, в мгновение смерти уже были в Небесной России. Но что они увидали оттуда на родной земле? Многое. В том числе то, о чем говорится в стихотворении, с которого я начала главу. Очень много страшного пришло с победой. Правды о войне никто не сказал до сих пор, и не знаю, когда в полной мере она будет сказана. Сколько еще десятилетий нужно, чтобы по-настоящему понять эту трагедию? А началась она задолго до войны и, вероятно, задолго до трагедии 1917 года. Господь дает человеку тот крест, который он способен нести. Значит, и народу Господь дает тот крест, который этому народу под силу. Крест, что выпал на долю России, под силу России. Только так и можно считать.
Ни от чего мы мир не спасли. Вместо страшного фашистского чудовища выпустили в мир, приподняв «железный занавес», чудовище коммунистическое. И что еще нужно, чтобы в этом разобраться? Вероятно, многое. Что же мы можем сделать сейчас? Встать на колени, поклониться тем, кто лег в эту политую кровью землю за нашу Родину. Открыть, наконец, глаза на чудовищность коммунизма, полного ужаса, которого многие так и не поняли. И от этого непонимания происходит многое из того, что мы видим сейчас. Я пишу книгу не об истории, а о своей жизни, но не бывает никакой личной жизни, оторванной от действительности и, таким образом, от политики.
Война застала нас в нескольких километрах от Москвы, в деревне на берегу канала, того самого, страшного, вырытого заключенными. Мы жили там большой компанией. Так получилось, что провести лето в деревне собралось гораздо больше народу, чем предполагалось. Нас было так много, что мы с Сережей и Наташа, моя школьная подруга, спали на чердаке. Чердак был устлан осенними листьями, мы забирались туда в темноте, потому что уже было затемнение и свет зажигать не разрешалось. Там было хорошо, пахло сухими листьями. Сережа ложился между нами. Я лежала неподвижно и не то что делала вид, будто сплю, а просто тихо лежала. И Сережа с Наташей тоже лежали тихо. Они разговаривали, а я молча слушала, как разваливается моя личная жизнь. Мне абсолютно не в чем винить ни Сережу, ни Наташу, скорее уж себя; я не изменяла никогда, ни в чем и делала все, что могла, но не надо мне было выходить замуж за этого чудесного человека и художника. Не могла наша жизнь не развалиться. А тогда я просто лежала и слушала, как два близких человека тихо-тихо беседуют, как они друг друга понимают, как душевно все больше и больше сближаются. И так же вот тихо понимала, что у нас-то с Сережей все рвется, рвется.
Я слышала, как и все, знаменитое обращение Сталина к народу в начале войны. Тогда он вдруг вспомнил свое семинарское прошлое и обратился к нам: «Братья и сестры». Он был в совершенной панике, едва говорил явно сведенными от страха губами, все время пил воду. Было хорошо слышно, как в паническом страхе стучат зубы о стакан с водой.
В поле, расстилавшемся перед нашими домами в Коптеве, выкопали «щель» – примитивное укрытие от бомбежки, собственно окоп, канаву выше человеческого роста. При звуках сирены полагалось туда бежать и отсиживаться. Помню две тревоги: одну условную – никто не знал, что это репетиция. Я была совершенно вне себя от страха, не могла стоять на ногах. Интересно, что это была единственная тревога, когда я боялась: все, причастное страху, во мне прошло за ту ночь, настоящей тревоги 22 июля я уже не испугалась. Ночь мы простояли в «щели», потом выбрались в поле, а по всему горизонту – огонь. Там была Москва. Ее от нас отделяло довольно большое пространство, и она пылала.
У нас ночевала Наташа, мы с ней и Сережей отправились в горящую Москву, потому что у Сережи там были мать и сын, у меня родители и брат, у Наташи – сестры и мать. Дошли до Сокола, а дома стоят, метро работает. Я говорю: «Позвоню домой». Наташа с Сережей на меня орут: «Ты что! Какие могут быть телефоны!». Но я звоню маме. Шесть часов утра. И слышу раздраженный мамин голос: «Ты с ума сошла! Такая ночь, спать было невозможно, едва заснули, и ты еще звонишь!».
На самом деле что-то горело, ярче других пылал пожар на толевом заводе, потому что толь, оказывается, взлетает, взрывается и очень эффектно горит.
В самом начале войны было организовано ополчение, куда осенью 1941 года Сережу едва не забрали. Ополчение собиралось на Остоженке. Там в верхней части улицы справа стоит в глубине красивый белый дом с колоннами и мемориальной доской, сообщающей, что здесь преподавал Сергей Михайлович Соловьев. Ополчение – страшная страница в истории войны. Туда собрали абсолютно неумелых людей, зачастую уже немолодых. Господи, сколько там народу погибло! Мы знали художника Ефрема Давидовича. Есть такой тип евреев – лохматых, бородатых, абсолютно беспомощных, очень добрых и совершенно не от мира сего. Он был талантливым и интересным художником, но все, что умел в жизни, это живопись. Его забрали в ополчение, там очень скоро послали в разведку, а в разведке он, конечно, вылез со своей библейской бородой прямо на гитлеровцев. И так погиб. Эту историю мы узнали случайно в Союзе художников, но подобных историй много.
Сереже в начале войны был 41 год. Его забрали, несмотря на сильную близорукость, но потом отпустили, потому что без очков он почти ничего не видел. Сейчас не очень любят говорить о том, как мы отступали. Мы не отступали – мы катились. Города сдавались один за другим. Объясняется это, мне кажется, двумя причинами. Во-первых, развалом границ, учиненным Сталиным, во-вторых, тем, что очень многим осточертела советская власть. И, конечно, никто практически не знал, что такое немцы. Было ощущение, что, слава Богу, коммунизм кончается. Русский народ тогда только поднялся по-настоящему, когда увидел, что немцы отнюдь не спасение.
Из Москвы бежали коммунисты, бежали евреи – иначе нельзя было поступать, – они бежали от страшной гибели; но те коммунисты, которые, обладая какими-то возможностями, грабили и везли с собой все, что могли, – это уже совсем другое.
Мой папа остался в Москве и переоборудовал Институт профессиональных заболеваний имени Обуха, где тогда уже работал, в госпиталь. Госпиталь обслуживал передовую, а это было уже ближнее Подмосковье. Партийная верхушка института, зная, что он переоборудуется в госпиталь и скоро привезут раненых, бежала, увезя с собой весь спирт, какой только был. Как папа выкручивался, пока сам не заболел очень тяжело, не знаю.
Во многих местах на окраине Москвы был слышен гул боя. Не взрывы, не удары, а именно непрерывный гул. У нас в Коптеве он был слышен очень сильно и оконные стекла непрерывно дребезжали. Бои шли в районе Химок – это со стороны Коптева. В какой-то из этих дней я оказалась на Арбате и видела танки. Я не знала, что танки могут двигаться с такой быстротой. Они, явно откуда-то прорвавшись, мчались по Арбату со стороны Бородинского моста: помятые, грязные, со следами огня. И танки были облеплены солдатами. Солдаты ехали снаружи, держась за что попало, в разорванных, часто обгоревших шинелях. Лиц их, выражения этих лиц я не берусь описывать. Они смотрели только вперед, ни разу не оглянувшись по сторонам, вообще не шевелясь.
Это было бегство, так его и понимали мы, стоявшие на тротуарах.
Светофоры тогда почти не работали, все переходили улицы, где кому вздумается, а перед мчащимися танками бросались врассыпную.
16 октября 1941 года. Из Москвы бегут все, кому действительно страшно. Немцы подошли к сердцу России. Мы слышим по радио то, что привыкли слышать: наши войска оставляют, оставляют, оставляют... Утром 16 октября в Москве уже были только те, кому некуда и незачем бежать. Мы уже не расставались и старались держаться вместе. Утром было объявлено, что в 12 часов передадут важное сообщение. Все знали, что это вступление к объявлению о сдаче города. И вот в полдень по радио сказали, что важное сообщение переносится на 16 часов. Не могу объяснить, каким образом, но я поняла – немцы не войдут. Москва не будет сдана. Когда я сказала об этом мужчинам, а мы с Сережей не расставались и все время звонили Коваленским и Даниилу, они на меня накинулись. Мужчины – народ логический:
– Ты что? Ну о чем ты говоришь?!
Я упорно повторяла, твердила одно:
– Не знаю почему, но Москва сдана не будет. Не знаю, что сейчас произошло, но то, что произошло, все изменит.
В 16 часов объявили, что где-то открывается магазин, а какой-то троллейбус пойдет другим маршрутом. Неизвестно почему, но права оказалась я, а не умные мужчины с их логическим мышлением.
Я знаю, что в те часы произошло чудо. Мне не надо было ничего видеть. Я ничем не докажу своей правоты. Но и спустя пятьдесят с лишним лет память чуда так же жива. Сейчас кое-что известно. Существует несколько версий. Я знаю такую версию: три женщины по благословению неизвестного священника, взяв в руки икону Божьей Матери, Евангелие и частицы мощей, которые им удалось достать, обошли вокруг Кремля. Есть версия, будто самолет с иконой Казанской Божией Матери облетел вокруг Москвы. Не знаю... Мне, помнящей атмосферу того времени, более правдоподобной кажется версия первая – шли кругом Кремля. Матерь Божия отвела беду от Москвы. Значит, так было надо. И никто меня не убедит в том, что это не было чудом. Я этого чуда свидетель, как бы странно и непонятно не звучали мои слова.
Те сибирские части, о которых столько было разговоров, что они спасли Москву, подошли дня через три после 16 октября. Вероятно, историки когда-нибудь разберутся в этих датах. Я могу говорить просто как свидетель. И еще точно могу сказать, что генерал Власов был в числе тех, кто отстоял Москву, но уже после того чуда, о котором я рассказала.
Для москвичей наступили военные будни. В начале зимы 41-го года из Москвы очень многих эвакуировали. Поскольку отапливать все дома не было возможности, оставшихся людей очень организованно и быстро стали поселять в чужие квартиры. Пустые дома запирали, в них отключали воду и отопление. Добровы – уже без Филиппа Александровича – жили там же: у них было дровяное отопление. А мы попали в огромный дом Севморпути на Суворовском бульваре. Я не знаю, что было в верхних этажах, но подвал с круглыми окнами был жилым – с центральным отоплением и газом на кухне. В него собрали людей со всей округи. В небольшой подвальной комнате у меня на руках оказалась семья: Сережа, его мама и десятилетний сынишка от первого брака, Олег. Мама Олега работала на казарменном положении, то есть почти не имела возможности покидать место работы.
В организационном смысле жизнь в Москве была хорошо налажена. В городе поддерживали чистоту, транспорт, который мог работать, работал.
Наступила первая военная зима в Москве. Она была тяжелой. В городе начался голод, конечно не тот, я бы сказала, средневековый голод, который устроили в Ленинграде, но по карточкам давали только хлеб: иждивенческая карточка – 250 г (это было всего лишь вдвое больше блокадного пайка), карточка служащего – 400 г, рабочая – 550 г.
Как-то стало известно, что в Раменках брошены огороды, и туда ездили зимой вырубать из земли морковку. Я тоже поехала с топором и за целый день нарубила килограмм моркови.
Отношения между людьми были большей частью скорее добрыми, с посильной помощью и сочувствием, хотя, конечно, бывало и иначе. Ходить по городу до наступления комендантского часа (не помню, когда он начинался) было совершенно нестрашно, даже в ранней зимней темноте.
Мне запомнилось два моих приключения военных лет. В то время по Лубянской площади ходил трамвай, и я в нем очутилась – стояла на задней площадке в толпе чужих людей. Трамвай качало, и я, пошатнувшись, толкнула стоявшего рядом офицера. Он, видимо, был чем-то раздражен, потому что реагировал до нелепости бурно: схватил меня и, ругаясь, собрался тащить «куда надо» как врага, посмевшего толкнуть его, советского офицера. Это могло кончиться для меня скверно, но мужчины, стоявшие на площадке, окружили офицера плотным кольцом, меня вырвали из его рук, ему орали, что надо Москву отстаивать, а не женщин хватать. Мне шепнули: «Уходите скорей» – и помогли спрыгнуть с трамвая – тогда ведь не было закрывающихся дверей, и в трамвай вскакивали на ходу.
Это было еще осенью 1941 года, а глухой зимой в середине войны я оказалась ранним вечером на Театральной площади, то ли к маме шла, то ли от нее, – родители жили на Петровке. Я была к этому времени так слаба, что ходила медленно и с трудом, иногда держась за стенки. Неожиданно я увидела двух иностранцев, было ясно, что они иностранцы: высокие, молодые, хорошо одетые, со здоровыми лицами. Внимательный холодноватый взгляд, каким они смотрели по сторонам, я и сейчас помню. Едва этот взгляд остановился на мне, я поступила совершенно неожиданно для себя – откуда взялись силы? выпрямилась, подняла голову и быстро прошла мимо них, не глядя, тем легким шагом, который всегда был моим и так совпадал с шагом Даниила.
Когда началась война, Сережа сказал: «Сейчас остается одно: умереть с кистью в руках». Я на это ответила: «Пожалуйста, но я умирать не буду». И он, действительно, в первую военную зиму кисти из рук не выпускал, писал. А все хозяйство в подвале везла на себе я. Что могла, подкидывала Аня, первая Сережина жена. Мой папа был на казарменном положении у себя в госпитале, свою рабочую карточку он отдавал маме с братом и няней, у которых были иждивенческие – кусочек хлеба и все. Мама еще иногда ухитрялась и нам что-нибудь подкинуть.
Позже Сережа устроился на работу в Союз художников начальником военного стола. Там ему приходилось выполнять простую чиновничью работу, но за это давали зарплату и литерную карточку – она была одна на всех нас.
У Сережи и его мамы Полины Александровны был старый друг Боря Герасимов. Он жил в Малоярославце и, когда подошли немцы, бежал в Москву в чем был, добрался на каком-то последнем поезде. В Москве он жил, где придется, два раза в неделю дежурил в библиотеке возле ресторана «Прага», гасил бомбы. За это ему разрешали ночевать там на столе. В остальные дни он дежурил где-то еще. Когда Боря ночевал в библиотеке, то заходил к нам, и я старалась в этот день хоть что-то для него оставить. Это был образованный, сдержанный, умный человек, но я помню выражение его лица, когда он появлялся у нас. В его глазах, когда он входил, был вопрос: «Есть что-нибудь?». Была корочка хлеба, немного супа. Это было все, что он съедал за день, и он был этому рад. Такой была жизнь в военной Москве. Как я выкручивалась, как билась, сейчас вспоминать не хочу. Я должна была всю семью ухитриться накормить, что и делала.
Летом в начале войны у сестры одной моей подруги Маруси родился сынишка. Вскоре после его рождения молодой отец эвакуировался с заводом, на котором работал, а точнее, бросил жену и новорожденного. Маруся окончила Горный институт, в середине войны защитила диплом. Помогали ей все: мать, сестры, друзья, Сережа и даже я. Во всем, что касалось науки, я была совершенно бездарна, поэтому помощь заключалась в том, что иногда мне удавалось сварить большую кастрюлю супа и отнести ее Марусе, благо жили мы близко друг от друга.
Когда Маруся защитила диплом, все помощники собрались за большим столом праздновать. На столе – что-то сотворенное из картофельных очисток, лепешки из кофейной гущи, напиток под названием «каковелла» из шелухи от бобов какао. Во главе стола сидел малыш, уже двухлетний. Он не видел еще ни капли настоящего молока–у матери оно пропало сразу, а дети военного времени росли на солодовом молоке. Мы были самыми обыкновенными людьми, атмосфера военной Москвы была атмосферой взаимопомощи.
С лета 41-го по осень 42-го мы еще бывали у Добровых, но видеться становилось все труднее. Даниила то призывали в армию, то отпускали. У него было врожденное заболевание позвоночника спондилоартрит. Оно не мешало ему проходить десятки километров, но спина иногда болела, и какое-то время он был вынужден даже носить металлический корсет.
Осенью 42-го Даниила все же забрали в армию окончательно. Провожали его сестры Усовы, Татьяна и Ирина, о которых я уже говорила. Первое время Даниил довольно долго был в Кубинке, где исполнял разные обязанности: печатал на машинке, топил печку, убирал. Тамошнее начальство, узнав, что он сын Леонида Андреева, издевалось над ним как могло. Нравилось, что вот сын писателя в услужении и делать с ним можно, что захочешь. В Кубинку к Даниилу ездила Татьяна Усова.
Я же в глубине души была абсолютно уверена, что с фронта он вернется живым.
К весне 43-го года жизнь в Москве стала понемногу оживать: кто-то вернулся из ополчения, кого-то отпустили с фронта в связи с ранением. Летом 43-го я вступила в МОСХ. До этого я состояла в Горкоме живописцев, благодаря чему имела карточку служащего – 400 г хлеба и иногда крупу. Вступление в МОСХ означало тогда литерную карточку и право обедать в столовой МОСХа, то есть попросту спасение от голода. Председательница Горкома живописцев организовала в Парке культуры выставку художников – членов Горкома, на которую пригласили Бюро живописной секции МОСХа в расчете, что всех участников примут в Союз одновременно.
Пришли члены Бюро, к выставке они отнеслись хорошо, но в МОСХ рекомендовали не всех. Я ухитрилась в войну писать, рисовала раненых в госпитале и оказалась в числе рекомендованных. Но это был первый этап. Для утверждения в качестве члена Союза художников следовало привезти работы в МОСХ в Ермолаевский переулок. 10 июля выставка закрывается, а вечером того же дня в МОСХе заседает комиссия. И тут председательница Горкома живописцев, женщина очень принципиальная, заявляет: «Нет, выставка будет продлена. Или все вступают в МОСХ, или никто!». В МОСХе на это ответили: «Спасение утопающих – дело рук самих утопающих. Хотят, чтобы их приняли, пусть принесут работы».
Что было делать? Все-таки Бюро выбрало тех, кого считало лучшими, и, если мы демонстративно не принесем работы, так нас и потом не примут. Я и Игорь Павлович Рубан поступили следующим образом. Приехали в Парк культуры рано утром. Канцелярия еще только раскачивалась, и приказ о продлении выставки не дошел; он стал известен только через час. Мы, улыбаясь, говорим:
– Сегодня выставка закрывается.
Нам отвечают:
–Да.
– Знаете что, мы свои работы сейчас заберем.
– Пожалуйста! Мы мгновенно сдергиваем работы со стен, связываем их, но к выходу не идем: чтобы идти через выход, нужен пропуск на вынос работ. В заборе 1-й Градской больницы, граничащей с парком, есть дыры. Мы с Игорем Павловичем бежим в кусты, пролезаем в дырку в заборе, и вот мы уже на Ленинском проспекте. Привозим работы в МОСХ. Там – хохот и полный восторг. А раз нет нескольких работ на выставке, то нет и выставки. Кто-то еще из художников тоже успел привезти свои работы.
Дальше уже в МОСХе разгорелся спор: принимать меня или нет, потому что как принимать человека, в работах которого никак не отражена советская идеология? Ну пейзажи, ну портреты пусть даже и раненых – подумаешь! Какой же это советский художник? Спас меня Петр Петрович Кончаловский, до этого ни меня, ни моих работ ни разу не видевший. Он сказал: « Я не знаю, о чем вы спорите. Это же талантливый человек!» Авторитет Кончаловского был так велик, что эта фраза решила мою судьбу: меня приняли в Союз художников.
В моей жизни было немного и педагогической деятельности, но своеобразной. Неподалеку от станции метро «Сокол» располагался скульптурный комбинат, изготовлявший в основном гипсовые памятники вождей и «девушек с веслом». Отдельные части их – руки, ноги, головы – в большом количестве валялись на земле. В подмастерья туда собрали главным образом мальчишек, выгнанных из всех школ за хулиганство, и стали обучать их рисунку. Педагоги в комбинате не задерживались. Перед войной там стал преподавать Сережа, но и он не выдержал и передал работу мне.
Ребятам было по 14-15 лет, мне 26, но выглядела я моложе. Ученики обрадовались моему приходу, посчитав, что шутя со мной справятся. Они ошиблись – сладила с ними я, правда, иногда странными приемами. Когда один из ребят подал мне вместо натюрморта «заборно-непристойный» рисунок, я в ярости подняла 16-летнего мальчишку на руки и швырнула с лестницы. Класс обомлел, а побелевший виновник попросил прощения.
Самый смешной случай однажды произошел холодной военной зимой. Я пришла на урок, почти все ученики меня встретили внизу, а занимались мы на пятом этаже. По озорным веселым глазам и приторной вежливости я поняла, что мне приготовлен какой-то сюрприз. Так и было: войдя в класс, я увидела, что в углу на крюке, почему-то находящемся в потолке, висит самый озорной из всех ребят. Я прошла на свое место и предложила начать заниматься.
– Как? А он?
– Если ему нравится висеть – пусть повисит. А если хотите – помогите ему слезть.
Парню помогли, и все засыпали меня вопросами, как я не испугалась, как догадалась? А я, сделав серьезное лицо, сказала, что если бы они внимательно относились к рисунку, то знали бы, как ложатся складки одежды у повешенного, а какими они были здесь. Выходка же на самом деле привела меня в восторг. Под наглухо застегнутое пальто (из-за холода мы не раздевались) были всунуты деревянные плечики, и крючок от плечиков зацеплен за крюк в потолке.
Мы подружились с ребятами отчасти и потому, что я никогда не жаловалась на них заведующему учебной частью. Что с ними стало потом? Кто из них выжил, а кто погиб на войне – не знаю.
Потом я преподавала в студии ВЦСПС. Она помещалась в Доме Союзов, где-то наверху на уровне люстры Колонного зала. Заведовал учебной частью очень хороший художник и интересный человек – Леонид Николаевич Хорошкевич, друг Даниила и Сережи. Сережа вел там живопись, а мы с Левой (как звали его друзья) затеяли необычную вещь: мы знали, что единственным возможным заработком для художника, не желающего кривить душой, может быть только работа шрифтовика или оформителя. Вот мы и стали учить этому молодых людей, внушая им, что это не халтура, а тоже работа художника. Атмосфера в студии была прекрасная – увлеченности искусством, дружелюбия, взаимопомощи и какого-то неуловимого романтизма, исходившего от Леонида Николаевича. Много ночей просидели мы с Левой у него в Палашевском переулке, и он читал мне стихи у топящейся печки. Позже в лагерь через папу посылал мне краски. Он умер, пока я была в лагере, и похоронен на Новодевичьем кладбище почти напротив Даниила. В конце войны нашу идеологически не выдержанную студию разогнали.
В конце войны произошло одно событие. По Садовому кольцу вели напоказ большую колонну немецких военнопленных. Об этом было объявлено по радио заранее, и всех москвичей приглашали посмотреть на такое зрелище. Я не пошла. Меня оттолкнула какая-то темная средневековость этого замысла. От тех, кто пошел, я слышала два запомнившихся мне рассказа. Первый – немцы смотрели на детей, которых некоторые матери взяли с собой. Второй – о том, как многие из женщин плакали и говорили:
– Вот и наших так где-то ведут.
Оба эти рассказа остались в моей памяти прорвавшейся в них человечностью.
Даниил потом рассердился на меня за то, что я не пошла смотреть на пленных и говорил:
– Ну как ты могла! Мне так важно это событие для продолжения «Странников». Я бы все видел твоими глазами.
По всему было ясно, что война кончается.
Так что же мы отстояли в итоге второй мировой? Называю цифры: 30 миллионов солдат, погибших за победившую Россию, 8 миллионов – за побежденную Германию. Неважно, правильны ли эти цифры. Соотношение правильное. Десятки миллионов в лагерях. Я была с ними, я знаю. Среди них балтийские, западноукраинские дети четырнадцати-пятнадцати лет. Эшелоны солдат, арестованных, едущих на север, в Воркуту, с темными пятнами от сорванных с выцветших гимнастерок орденов. Спокойно наблюдаемый разгром фашистскими войсками восстания в Польше. Танки в Чехословакии, в Венгрии. В этом нет ничего русского. Это – советская власть, пришедший к власти коммунизм, который и в тех странах опирался на эстонских, латышских, польских, венгерских коммунистов. Но это забыто. Все сейчас приписывают русским. А русские пострадали больше всех. Трагедия отличается от несчастья величием и ощущением масштаба, а масштаб – это тоже ценность. Хочу повторить, что страдания такого масштаба Господь посылает только тогда, когда знает, что народ эти страдания вынесет и выйдет к Господу. Больше выходить не к Кому.
В трагическом узле войны спутывались, расходились, соединялись тонкие ниточки личных судеб. Я сознательно не говорю «на этом фоне», потому что жизнь, даже самая мирная, никогда не бывает фоном, а всегда – узлом.
Эта глава о переломе в наших с Даниилом личных судьбах. Чтобы рассказать об этом, я вернусь в середину войны, в новогоднюю ночь встречи 1943 года.
Мы всегда встречали Новый год у Коваленских. К этому времени уже не было в живых ни Елизаветы Михайловны, ни Екатерины Михайловны. Коваленские перебрались в большую комнату, все там изменив, и она стала очень красивой.
Даниил был еще в Кубинке. Его отпустили в Москву на два дня, о чем мы с Сережей не знали.
У нас еще был такой обычай – встречать Новый год в белом платье. И в ту новогоднюю ночь я была все в том же свадебном белом платье, в котором впервые пришла в этот дом. Темная-темная холодная Москва была удивительно красива военными зимами, потому что свет – окна, фонари – лишает город его настоящей ночной красоты. Москва первых зим с затемнениями, когда не было ни единого лучика из окна, ни одного фонаря, была тихая, снежная. В ней проявились ритмы города, которые при свете пропадают. Ложился снег, его не счищали, и от него было светло. Господи, какие в Москве есть удивительные повороты, уголки, изгибы крыш, сочетания высоких и маленьких домов!
Мы пришли с Никитского бульвара в Малый Левшинский. Пришли мы ночью, значит, уже не было комендантского часа. На звонок дверь – я уже упоминала, что она шла из квартиры на улицу, открыл Даниил. Ничего не произошло фактически и очень многое неуловимо. Прозвучали три голоса в темноте, и главным были интонации этих голосов, слова-то произносились самые простые. Из темноты прозвучала горячая радость в приветствии Даниила.
Скрытый темнотой, ответил на его радость мой голос, дрогнувший, вырвавшийся из постоянного, привычного владения собой. А Сережин прозвучал напряженно, собранно и скованно в ответных на приветствие словах.
В ту новогоднюю ночь мы с Даниилом перешли на ты, но, как ни странно, ни я, ни он не поняли до конца, что эта встреча Нового года была нашей с ним Встречей.
А потом Даниил уехал. Из Кубинки его отправили зимой 1943 года со 156-й стрелковой дивизией Ладожским озером по «Дороге жизни» в блокадный Ленинград. Ленинград, не Петербург! Это все был Ленинград. Его «Ленинградский Апокалипсис» посвящен этому городу. Позже выяснилось, что в артиллерийских частях, охранявших этот путь, служил двоюродный брат Даниила, Леонид Андреев. Это фамилия по матери, он сын Риммы Андреевой, родной сестры Леонида. И оказалось, что один двоюродный брат охранял путь другого.
Так начинался марш. Над Ладогой Сгущались сумерки. На юге Ракет германских злые дуги Порой вились... Но ветер креп: Он сверхъестественную радугу Залить пытался плотным мраком, Перед враждебным Зодиаком Натягивая черный креп. <...> А здесь, под снеговой кирасою, От наших глаз скрывали воды Разбомбленные пароходы, Расстрелянные поезда, Прах самолетов, что над трассою Вести пытались оборону, Теперь же–к тинистому лону Прижались грудью навсегда. Вперед, вперед! Быть может, к полночи И мы вот также молча ляжем, Как эти птицы, флюзеляжем До глаз зарывшиеся в ил, И озеро тугими волнами Над нами справит чин отходной, Чтоб непробудный мрак подводный Нам мавзолеем вечным был. <...> И снежно-белые галактики В неистовом круговращеньи На краткий миг слепили зренье Лучом в глаза... А шторм все рос, Как будто сам Владыка Арктики Раскрыл гигантские ворота Для вольного курговорота Буранов, пург и снежных гроз. |
Даниил уехал, а я продолжала тащить громоздкую семейную телегу.
Почему же мы так долго не понимали, что должны быть вместе? Вероятно, этому продолжало мешать представление о святости брака, хоть и не церковного – мы с Сережей не венчались, о неприкосновенности дружбы, безотчетное, но сильное чувство ответственности. А я все еще продолжала представлять женщину, достойную стать рядом с Даниилом, как существо почти полуреальное, никак не могла понять, что это просто я.
Жизнь в Москве постепенно образовывалась. Олежка, Сережин мальчик, уехал со школой в эвакуацию на второй год войны. Сережина мама Полина Александровна вернулась в свою комнату на Остоженке, а мы с Сережей – в комнатку во дворе гоголевского дома. Воду дали, а отоплением была маленькая печка – моя радость, живой огонь. Оба мы преподавали в студии, о которой я уже рассказывала.
Я писала Даниилу на фронт: в Ленинград, в Шлиссельбург, в Резекне... Оттуда приходили его треугольнички – письма, которых не забудет никто из переживших войну. И я писала ему, думая, что пишу просто другу, о том, как мы живем. Но, видимо, поскольку писала я совершенно искренне, чуткий, уже любящий человек мог читать между строк. Неожиданно я получила от Даниила письмо с такими словами: «Кто такая Наташа? Что у вас происходит? Напиши мне подробно. Ты не можешь представить себе, как это для меня важно». Тогда я подробно написала обо всем.
Наташина жизнь к этому времени была совершенно переплетена с нашей, а тяжелый, все тянувшийся треугольник – одна из его классических форм – становился все мучительнее и как-то бестолковее.
Родители мои, как водится, ничего не знали, и хорошо, что не знали: тактичный сдержанный папа не сделал бы ничего, но мама, искренняя, горячая, еще более вспыльчивая, чем я, наломала бы таких дров, что все стало бы еще хуже. Так мы все трое по крайней мере сохранили необходимое уважение друг к другу.
В июне 1943 года Даниил уже был в Латвии под Резекне. Он прошел блокадный Ленинград, службу в похоронной команде, подтаскивал снаряды, был привлечен к полевому суду. Это был смешной эпизод. Его, солдата, отправили в какой-то ларек торговать, по-моему, хлебом и еще какими-то продуктами. И, естественно, скоро обнаружилась недостача, за которую его и привлекли к суду. К счастью, попался следователь, для которого имя Леонида Андреева не было пустым звуком, да и без этого было ясно, что человек, который спокойно сидит перед ним, ни в чем не виноват. Дело было в том, что Даниил не мог не давать голодным детям остатки хлеба. Он стеснялся требовать мелочь, когда ее у человека не было, и в довершение всего кормил хлебом приходившего к палатке жеребенка.
Дело в конце концов закрыли. Надорвавшись на перетаскивании снарядов, из-за обострения болезни позвоночника Даниил попал в госпиталь, сначала как больной, а потом его оставили там санитаром и регистратором. В госпитале он встретил превосходное отношение к себе начальника госпиталя Александра Петровича Цаплина и главного врача Николая Павловича Амурова. Каким-то чудом ему удалось приехать в короткую командировку в Москву. Как он ее выпросил и в чем она заключалась – совершенно не помню.
Стоял июнь 44-го. Это были самые светлые, самые прекрасные дни года. По всей Москве цвели липы.
Я вернулась откуда-то домой. Сережа сидел с тем застывшим выражением лица, которое я уже знала. Я вошла в комнату. Он поднял голову и сказал:
– Даниил приехал в командировку. Он сейчас дома в Малом Левшинском.
Я молча повернулась и побежала. Я бежала, как бегала двенадцатилетней девочкой, которая училась в Кривоарбатском переулке, не останавливаясь ни на секунду, через весь Арбат, Плотников переулок, Малый Левшинский.
Я бежала знакомым путем, как в школьные годы, только уже не с той беспечностью жеребенка, которому просто необходимо бегать. Теперь я бежала – буквально – навстречу своей судьбе. И на бегу отрывалось, отбрасывалось все, что меня держало, запутывало, осложняло Главное.
Бежала бы я так же, если бы знала, навстречу какой судьбе спешу? Думаю, что да, бежала бы. В этом ведь и заключается выбор – беспрекословное подчинение своей предназначенности. Вот я и бежала, закинув голову, как в детстве, навстречу любви, тюрьме, лагерю и – главное – самому большому счастью на Земле – близости к творчеству гения. Это ведь, может быть, самая непосредственная близость к мирам Иным. Только не надо думать, что я тогда это знала. Ничего не знала.
Прибежала. Позвонила. Открыл кто-то из соседей. Я взлетела по ступенькам, пронеслась через переднюю, бросилась сразу в комнату Даниила, открыла дверь – комната пуста. Я повернулась, пробежала снова через переднюю, также без стука влетела в комнату Коваленских и застыла на пороге.
Даниил стоял спиной ко мне и разговаривал с Коваленскими, сидевшими на диване. На шум открывающейся двери он обернулся, увидав меня, на полуслове прервал разговор и пошел ко мне. Мы взялись за руки, молча прошли через переднюю, молча пришли в его комнату. И я абсолютно ничего не помню. Очень может быть, что мы ни одного слова и не сказали. Что мы просто вот так, держа друг друга за руки, сели на диван.
Спустя какое-то время так же, не разнимая рук, мы вошли к Коваленским, и Даниил сказал:
– Мы теперь вместе.
Александр Викторович взволнованно спросил:
– Совсем? Без всяких осложнений?
Он имел в виду, конечно, Сережу и Татьяну Владимировну. Но для нас на свете уже не было ничего и никого. Все окружавшее нас исчезло. Были – только мы двое, не разнимавшие рук, мы сказали:
– Ничего. Ни у кого. Ни с кем. Никаких осложнений. Никаких половинчатых решений. Мы вместе.
Тогда же все было сказано Татьяне Владимировне. Можно упрекнуть и меня, и Даниила в жестокости, в том, как мы рвали со всеми. Но это было то, что называют судьбой. Было четкое осознание, что все надо отметать. Переступать через все. Наша дорога – взявшись за руки, вдвоем идти навстречу всему, что нас встретит. А встретило нас многое. И очень страшное. И огромное счастье. А это счастье бывает только у людей, которые действительно поняли, что должны быть друг с другом и разделить все, что жизнь принесет.
Потом Даниил вернулся на фронт.
Удивительное дело, но Сережа, несмотря на уже довольно прочные отношения с Наташей, очень тяжело переживал мой уход. Он попал в психиатрическую клинику на Девичьем поле, и мы с Наташей ездили к нему по очереди.
Я жила ожиданием Даниила. Единственное, что хорошо помню из того времени, – это «Гамлета». Я начала с увлечением работать над эскизами к спектаклю, который, естественно, мне никто не заказывал и никогда бы не заказал. Это было решение всего спектакля: замок, сложенный из серых камней, на стенах – ковры, но мало. Очень немного мебели. Иногда кресло, если нужно, чтобы оно «играло». Весь упор был на актере, на костюме. Костюмы, как и цветовые элементы декораций, были очень сдержанных цветов: черные, белые, тускло-красные, оливково-зеленые. На одном из эскизов Гамлет и Офелия стояли на фоне двух узких окон, за которыми сверкала серебряная Дания – таким бывает сияние моря в северных странах. Гамлет – в черном, Офелия – в черно-белом с длинными, светлыми, совершенно прямыми волосами. Я вообще не люблю локонов и завитушек у героинь. На другом эскизе Гамлет распахивал дверь, за которой так же сияли серебряная Дания, далекое море, может быть, туман – все серебристо-белое. Я была очень увлечена этой работой. Писала ночами напролет, потому что днем ездила к Сереже в больницу и еще зарабатывала преподаванием в студии. Этими же ночами писала и письма Даниилу.
А в Москве продолжали пахнуть липы. С тех пор запах цветущих лип для меня – это запах моего счастья. Могло бы быть иначе, потому что он связан для меня еще с одним важным и сильным впечатлением, очень страшным.
В 1933 году я – мне восемнадцать, братик – ему десять, мама и обожаемый пушистый кот отправились в путешествие на теплоходе по маршруту «Москва – Уфа». Помню теплую июльскую ночь в Чистополе. Корабль стоял посередине реки. Кама была тихая, в ней отражались звезды, и с берегов долетал очень сильный запах лип. Почему я это вспоминаю? Потому что в ту поездку я своими глазами видела весь ужас того, что произошло на Украине в 1933 году. Тот подлый, преступный, организованный властью голод, забыть который совершенно невозможно. На всех пристанях – толпы людей, их называли «беглыми». Они бежали с Украины. Бежали куда глаза глядят, чтобы как-то выжить. Они пробирались на корабль, конечно, в трюм. Голодные дети ползли по лестницам вверх, туда, где плыли мы, пассажиры с билетами. Я видела, как такого ребенка матрос ногой пихнул с лестницы. Этот матрос не был злым человеком, он просто не мог этого вынести, потому что на всем пути по Волге и особенно Каме и Белой пристани были полны людей с детьми. Мы ничего не могли для них сделать, и матросы тоже. Накормить всех было невозможно. Какая-то еда, которую мы совали в эти протянутые ручки, была ничем в сравнении с их голодом. Причем говорить об этом было нельзя. Я шла сзади того матроса и видела – это не жестокость и не злоба, просто у него нет больше сил смотреть. Это было подступившее к самому борту корабля море страдания, в котором захлебывалась советская Россия. Она продолжала захлебываться и в военные годы, а для меня среди этого моря возник островок счастья, на котором цвели липы.
Работа над «Гамлетом» заполняла время, когда я еще жила одна в гоголевском доме. Потом Сережа вернулся домой из больницы, и Наташа переехала к нему, а я перебралась в комнату Даниила в Малом Левшинском и стала приводить ее в порядок, чтобы, когда он вернется, его ждали дом и я в этом доме.
У меня сложно складывались новые отношения с Коваленскими, не просто дружеские, а внутри одной семьи, где для меня главным был Даниил. Через какое-то время вышел указ отпускать с фронта специалистов для работы по профессии. Через Горком художников-графиков я стала добиваться, чтобы Даниила отозвали, и поздней осенью 44-го его отпустили с фронта с направлением в Москву в Музей связи. Много позже мы с Даниилом говорили о том, как он прошел через все тяжелое и страшное время на войне. Ведь он был в военно-полевом госпитале, сразу за линией передовой. Они носили тех, кто только что был ранен или убит. А когда война заканчивалась и госпиталь поехал уже по Европе – был в Вене, в Будапеште, мы Даниила вытащили в Москву. Я уже сказала, что это время почти отсутствует в памяти. Было только: нет ли письма, пришло письмо, вот заявление, куда-то надо идти... жив! жив! еще одно письмо пришло. Все женщины, пережившие войну, это прекрасно помнят. Родителям я наконец сказала, что с Сережей мы расходимся и я выхожу замуж за Даниила.
И вот я жила в запущенной комнате Даниила, приводя ее в порядок. Очень хорошо помню, как он вернулся. Рано утром в дверь позвонили. Я всегда знала его звонок. Ну, казалось бы, вскочила с постели, побежала как есть, открыла... Ничего подобного. Я застыла. Села на диване и замерла, не в силах шевельнуться. Он поднялся по лестнице, вошел в дверь. Вид у него был ужасный. Нестроевой солдат – это жалкая картина: шинель, бывшая в употреблении, ни на что не похожая, обмотки и огромные жуткие башмаки. Единственное, что он в своей одежде любил, – это пилотку, во-первых, потому что считал ее изящной, во-вторых – она закрывала его такой высокий красивый лоб, которого он стеснялся. Так вошел этот солдат, и опять я не помню ни одного слова. Просто таким было начало нашей жизни вместе.
Эту жизнь надо было как-то устраивать. Музей связи – военный музей, и Даниил должен был работать в нем как профессиональный художник-оформитель, каковым не являлся. Он был хорошим шрифтовиком, любил и профессионально делал схематические карты, мог красиво, со вкусом сделать какие-то отдельные экспонаты, но этого было мало. Надо было что-то предпринимать. Была и еще одна причина, более важная. Перед отъездом на фронт, когда Даниил только ждал, что рано или поздно его возьмут, он закопал написанный от руки чернилами черновик романа «Странники ночи» в Валентиновке на участке дачи тетки Софьи Александровны, сестры Филиппа Александровича. Вернувшись с фронта, Даниил выкопал рукопись и обнаружил, что она полностью расплылась. Он сел за машинку, кстати, когда-то принадлежавшую Леониду Андрееву, и начал писать заново буквально с первых строк. Поэтому тоже необходимо было придумать, каким образом сделать, чтобы Даниил работал дома.
А у меня в молодости была смешная особенность: когда я очень хотела чего-то добиться – лучше не для себя, а для другого – и это зависело от мужчины, то я приезжала, просила о чем-то, и мою просьбу обязательно выполняли. Это свое свойство я знала, но почти никогда им не пользовалась. А тут воспользовалась. Принарядившись как могла, приехала в Музей связи и явилась к начальнику. Понятия не имею, что я ему щебетала, как доказала, что моему мужу надо работать дома, но доказала, и он откомандировал, так сказать, Даниила домой, чтобы тот работал в домашних условиях, а в музей являлся по определенным дням и привозил готовую работу. Таким образом, дома работала за него я. Правда, как раз шрифты я писала плохо, а делала работу художника-оформителя. Это были какие-то бесконечные диаграммы, схемы и что-то еще. Я все это придумывала, рисовала, наклеивала на планшеты, вообще вкладывала в работу весь свой довольно серьезный опыт. Даниил писал шрифты и отвозил работу в музей.
С этими поездками возникло еще одно смешное осложнение, когда понадобилась моя способность щебетать, глядя в лицо мужчине, и получать то, что надо.
Был уже конец войны, шла зима 44/45 года, близилась последняя военная весна. И многих молодых мужчин, мобилизованных по возрасту, на фронт уже не отправляли. Им давали безопасную, но очень нудную работу. Они патрулировали на улицах, особенно много их было в метро на всех выходах. Эти здоровые молодые парни должны были следить, не нарушает ли установленный порядок кто-то из военных. Штатские их не касались. Может быть, в подоплеке этого приказа лежало желание поймать переодетых шпионов, но превратилось все в совершенный фарс. Парни от скуки останавливали всех, кого хотели. Например, обращается такой патрульный к генералу или полковнику. Тот обязан остановиться, предъявить документы, и мальчишка нарочно медленно разглядывает их, долго сравнивает фотографию с лицом стоящего человека. Словом, развлекается.
С такими, как Даниил, дело обстояло иначе. Он, конечно, доставлял этим мальчишкам огромную радость. В качестве солдата выглядел он ужасно нелепо, настолько был штатским, так все военное абсолютно ему не шло. Я сейчас на своих выступлениях часто говорю, что те, кто любит Николая Гумилева – образец чудесного стройного белого офицера, были бы глубоко разочарованы, увидев Даниила Андреева в военной форме. Он был образцом того, в какое чучело можно превратить умного, талантливого, тонкого, красивого человека, одев его в то, что он не может носить по самой своей сути. Для мальчиков-патрульных Даниил был, конечно, желанной добычей. Они его останавливали чуть не каждый раз, когда он ехал домой из Музея связи, и отправляли на гауптвахту, еще хорошо мыть пол, а не чистить туалеты. Обычно ему приходилось там ночевать. Один раз его задержали за зеленые камуфляжные пуговицы. Я их заменила на яркие блестящие медные, так в следующий раз его остановили потому, что на шинели пришиты медные пуговицы, а должны быть защитного цвета. В конце концов это надоело и ему, и мне. И мы придумали забавную игру.
Из Музея связи Даниил звонил мне перед тем, как ехать домой. Я рассчитывала время, приезжала к метро Кропоткинская, где тогда был один выход, и ждала его. Даниил выходил из вагона, и мы шли на расстоянии друг от друга, смешавшись с толпой, будто случайные прохожие. Я очень хорошо видела, как появлялся блеск в глазах у замучившегося от скуки патрульного, когда он замечал эту нелепую фигуру. Мы подходили достаточно близко, и парень уже готовился вцепиться в Даниила и придраться к каким-то нарушениям, которые всегда можно найти. И тут я подлетала к патрульному и, улыбаясь, начинала лепетать, расспрашивать, как выйти на Кропоткинскую, а еще мне нужен Гоголевский бульвар. Ну что ж, хорошенькая молодая женщина, нежно улыбаясь, спрашивает парня, и он начинает отвечать. А я продолжала: «Ах, пожалуйста, ах, спасибо! А еще, пожалуйста, объясните...» – и так занимала те минуты, за которые Даниил успевал благополучно проскочить мимо.
Вообще Даниил очень странно относился к себе. Как-то мы ехали на трамвае к моим родителям. Подъезжаем к Петровским воротам, я обращаюсь к нему с чем-то, а он отворачивается. Я ничего не понимаю, спрашиваю еще раз, думаю, может, не расслышал. Даниил опять отворачивается, еще более резко. Я замолкаю. Выходим у Петровских ворот, и тут я говорю:
– Что случилось? В чем дело?
И слышу невероятный ответ:
– Неужели тебе не понятно, что такая женщина, как ты, не может иметь в качестве спутника то, что я сейчас собой представляю.
Господи! Я онемела, по-моему, на полдороги от Петровских ворот до мамы.
Ни центрального отопления, ни кухни в нашей квартире не было (вообще в прежней добровской квартире кухня была в подвале). Готовили на керосинке в комнате, чтобы еще и тепло было. Ну и кое-как топили. Мы с Даниилом топили печку, переделанную из голландки в шведку – это одновременно печка для отопления и плита. Она закрывалась медными дверцами, и там был еще бачок с краном для кипятка. Это было волшебное место, живой огонь. Как его не хватает в жизни! Печку следовало топить каждый день. Однажды нас с Даниилом весь день не было дома. Потом мы пришли, в комнате – холодно. Даниил принес дрова, мы стали растапливать, я накинула на плечи его шинель.
– Господи! Сейчас же сними! Сию минуту сними шинель!
Я, конечно, сняла:
– А что такое?
– Никогда не бери шинель. Я достаточно нагляделся на фронте на женщин в шинелях. Ничего более страшного, более неестественного, чем шинель на женщине, не может быть! Умоляю тебя: чтобы я тебя в шинели больше не видал!
Конечно, в шинели он меня больше не видал. Такой была реакция рыцарственного мужчины, которому вид женщины в шинели казался оскорбительным, кощунственно недопустимым.
Я очень любила нашу комнату. Она была маленькая, четырнадцать или пятнадцать метров. В ней стояли большой письменный стол Даниила, за которым он работал, и мой маленький дамский письменный столик. Я не припомню, откуда он взялся, но вспоминаю его, как живое потерянное существо. Я так его любила! Над этим столиком висел образ Владимирской иконы Божией Матери – освященная фотография. Владимирская Матерь Божия – это любимая икона Даниила. Еще в комнате стояли большой диван, скорее матрац на ножках, на котором мы спали, маленький шкафчик, где помещались вся наша посуда и все продукты да еще место оставалось. У окна стояло большое кресло, и кругом до потолка книги. Еще там был вышитый ковер, закрывавший дверь в комнату, где при жизни стариков Добровых жили Коваленские, а потом поселились очень хорошие соседи. Они тоже прошли через тюрьмы и лагеря. На этой двери на нескольких гвоздях висел весь наш гардероб. Платяного шкафа не было, да он был бы пуст.
На письменном столе стояла фотография Гали, которую Даня так любил. Она стояла на его столе всегда. Когда мы стали жить вместе, Даниил попробовал ее убрать, но я раскричалась, потребовала вернуть фотографию на место. Я же любила Даниила со всей его жизнью, любила его ребенком, юношей, любила все, что с ним было, поэтому и не могла допустить, чтобы со стола исчез портрет женщины, которая так много значила в его жизни. Он послушался меня и поставил фотографию обратно, а рядом мою, только не ту, какой я была в то время, и не ту шестнадцатилетнюю красотку, которая всем так нравилась на фотографии Паоло Свищева, а другую, где мне три года. На этой фотографии, которая при аресте пропала, детская мордашка с очень странным, каким-то задумчивым невеселым выражением глаз и волосенками, стоящими дыбом. Даниил ее любил. Для него было очень важно, что она там стоит.
Такая у нас была комната. Верхнего света не было. Даниил его не любил. В разных местах зажигались лампы. Еще у Даниила была такая особенность: мы никогда не закрывали дверь. Уходили не запирая, и он очень не любил приходить в темную комнату. Уходя, оставлял горящую лампу.
Так началась наша жизнь. Мы были очень бедны. К этому времени я уже стала членом МОСХа, но денег все равно не было. Поэтому мы не могли обвенчаться: не на что было купить кольца. Формально же все получилось легко. Мне не хотелось лишний раз травмировать Сережу, поэтому я просто взяла справку о его пребывании в психиатрической больнице и на этом основании явилась в суд одна и развелась. Я так и не помню, когда мы с Даниилом расписались, хотя у меня есть справка из ЗАГСа о бракосочетании. Важно, что мы были вместе, и, конечно, мы тогда думали, что вот еще немножко – и обвенчаемся. Обвенчались мы через двенадцать лет за восемь месяцев до его смерти. И в чем-то это правильно. Мы предстали пред Господом для венчания, уже пережив все: и десять лет дружбы, и войну, и тюрьму, десятилетнюю разлуку, встречу, осознанное соратничество, потому что я всегда была рядом и понимала, с кем я рядом. Поэтому, когда мы стояли в храме и нас венчал отец Николай Голубцов, то это было итогом жизни и настоящей клятвой перед Богом.
Все знают, как начинает Толстой «Анну Каренину». Он говорит, что все счастливые семьи счастливы одинаково, а каждая несчастливая несчастлива по-своему. По моему опыту, дело обстоит как раз наоборот. Я много встречала неудачных браков, несчастливых семей, и обычно все укладывалось в очень небольшое число схем. А что такое счастье – мне кажется, объяснить невозможно и рассказать трудно. Я пробую рассказать, но вряд ли когда-нибудь у кого-то счастье походило на счастье другого человека.
В той нашей комнатке кроме мебели, которую я перечислила, был еще маленький круглый столик. За ним мы обедали. Другой был не нужен – нечего было на него ставить. И вот Сочельник 45-го.
Тот столик я накрыла белой скатертью. Что на нем было праздничного, не помню, вряд ли что-нибудь особенное. Зажгли большую голубую лампаду у иконы Матери Божией. Украсили маленькую елочку шариками и свечами. Я нарядилась. Даниил очень любил смотреть, как я наряжаюсь. Он садился с сигаретой в руках и говорил, что это похоже на то, как распускается цветок. Что происходило на самом деле? Да я просто снимала каждодневную блузку и надевала единственную праздничную – белую с широкими рукавами, а юбка была одна на все случаи жизни. Пыталась немножко причесаться, что мне никогда не удавалось. И это-то Даниил воспринимал, как распускающийся цветок! Вот я переоделась, причесалась, оглядываюсь и вижу – он сидит на диване с глазами, полными слез. Я, конечно, подбежала. А он говорит: «Не пугайся. Это от счастья». Этот вечер – одно из самых счастливых воспоминаний моей жизни. Даниил вспомнил его в тюрьме и написал стихотворение «Сочельник»:
Речи смолкли в подъезде. Все ушли. Мы одни. Мы вдвоем. Мы живые созвездья Как в блаженное детство зажжем. Пахнет воском и бором. Белизна изразцов горяча, И над хвойным убором За свечой расцветает свеча. И от теплого тока Закачались, танцуя, шары – Там, на ветках, высоко, Вечной сказки цветы и миры. А на белую скатерть, На украшенный праздничный стол Смотрит Светлая Матерь И мерцает Ее ореол. Ей, Небесной Невесте – Две последних, прекрасных свечи: Да горят они вместе, Неразлучно и свято в ночи. Только вместе, о, вместе, В угасаньи и в том, что за ним... Божий знак в этой вести Нам, затерянным, горьким, двоим. |
Что же тут объяснять? Ничего у нас не было: ни денег, ни одежды, ни здоровья, ни будущего. Я не говорю, конечно, о Господе, о Матери Божией. Это – самое главное, но ведь это есть и у несчастливых людей. Я говорю о нашем огромном счастье, которое было внутри.
Как мы жили? Днем Даниил делал, что мог, для Музея связи, я тоже. Ночью он писал роман «Странники ночи». Короткие вечера мы проводили обычно вдвоем. Даниил читал вслух, я вышивала. Вязать я тогда еще не умела, разыскала как-то случайно очень красивые разноцветные нитки – гарус, кусочек канвы и хорошие иголки. Даниил сказал, что все это принадлежало Бусеньке, Евфросинье Варфоломеевне. Он страшно обрадовался, когда я нашла эти нитки, канву и начала вышивать. Я вышила сумочку, потому что ее у меня не было. Удивительными иногда бывают судьбы вещей. Все пропало, абсолютно все, а эта сумочка до сих пор цела. В ней много лет лежали тюремные письма Даниила. С ней меня арестовали, и все время заключения сумочка пролежала по каптеркам. И вот столько всего произошло, а сумочка лежит, та, которую я тогда вышивала, сидя у маленького письменного столика.
Даниил очень любил читать вслух, когда я вышивала. И говорил: «У меня такое чувство, что ты не теряешь времени, слушая меня, а занята делом, тем более что ты вообще не можешь сидеть без дела. Ты же совершенно не умеешь отдыхать. Ну я уже рад, когда ты вышиваешь и слушаешь. Уже хорошо». Конечно, он прежде всего читал мне каждую главу романа, написанную предыдущей ночью. Это было самое главное. И не просто читал, а мы вместе переживали каждую строчку.
Вот когда пригодилась моя странная способность к сопереживанию. Нередко Даниил обращался ко мне, рассказывал ситуацию, возникшую в романе, и спрашивал (чаще о женских персонажах, естественно): «Скажи, а как она двигается, какой тут может быть жест, как она говорит?». И я старалась проникнуться состоянием героини, стать на какой-то момент ею и догадаться, как она поведет себя. Так мы и жили вместе как бы в пространстве романа, и герои его окружали нас как живые. А может быть, они были ближе нам, чем живые.
Но иногда Даниил читал и другое. Читал «Преступление и наказание», которое очень любил, любил Соню Мармеладову, научил меня понимать Свидригайлова, которого как-то удивительно серьезно воспринимал, и возмущался Дуней Раскольниковой, которая этому интереснейшему, глубочайшему человеку предпочла «дурня Разумихина». Я тогда смеялась, но потом многое поняла. Тогда же он прочел мне «Бесов».
Как-то у нас с Даниилом вышел спор о Шекспире. Даниил его не любил, а я любила без памяти. Даниил возмущался:
– Ну что ты мне рассказываешь! Написано: «лес». Какой лес? «Комната во дворце»... Тоже мне: «комната во дворце»! Какая она?
– Тебе нужны такие ремарки, как у твоего отца! – кричала я. – «Налево дверь на террасу, направо дверь в другую комнату, прямо...»
– Да. Тогда я понимаю, что где происходит.
– А мне ничего этого не нужно, мне хватит леса! Потому что не в этом дело.
Самым же потрясающим было то, как Даниил читал мне Евангелие. Особенно о Воскресении Христовом и явлении Господа Марии Магдалине прочел он так, что я и голос его до сих пор слышу и все, что тогда две тысячи лет назад произошло, я слышу и вижу, как будто тоже в то время невидимо присутствовала.
Ну, конечно, больше всего нашу жизнь заполняло его творчество. Он писал каждую ночь. Я ложилась, засыпала, а Даниил садился за письменный стол, за машинку и страницу за страницей, главу за главой воссоздавал свой роман. В романе помимо огромной глубины идей, мыслей, прекрасных образов, им созданных, совершенно удивительно была передана Москва, такая живая, реальная. Я, как могла, написала об этом, излагая содержание романа для третьего тома собрания сочинений, но, конечно, не могла написать хорошо. Для этого надо уметь писать так, как Даниил.
Очень важен его рассказ о том, что произошло во время чтения акафиста преподобному Серафиму. Но об этом Даниил сам написал в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно – именно совершенно случайно – зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая-то тайная дверь души, и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем. Великий дух, когда-то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь – один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно эпитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла. В продолжение почти целого года, пока эту церковь не закрыли, я ходил каждый понедельник к акафистам преподобному Серафиму – и – удивительно! – переживал это состояние каждый раз, снова и снова, с неослабевающей силой».
Мне пришлось наводить порядок в нашей жизни. Телефоны тогда имели не все, и в интеллигентных семьях принято было приходить просто так, без предупреждения. Пришли, позвонили в дверь: «Здравствуйте, мы к вам...». А я понимала: тот, кто пришел, отнимет либо время, когда Даниил может работать, либо, когда мы можем быть вместе. Вот я и взялась за неблагодарное дело. Раздавался звонок, я шла открывать, в дверях оказывался кто-то из очень милых и любимых друзей Даниила, а я говорила:
– Простите, Даня занят.
– Он дома?
– Да. Он дома. Но он занят. Он работает.
– Ну и что?
– Да только то, что позвоните, сговоритесь с Даниилом, когда встретитесь.
Друзья поначалу столбенели. В то время так себя вести совершенно не полагалось, а потом привыкли, звонили. Я так же терпеливо объясняла, что у него работа, он пишет роман по ночам, у него очень мало времени вечером. Договоритесь, в какой вечер вы придете, он будет рад вас видеть и я тоже. Ничего. Привыкли.
Мне хочется рассказать об одном вечере с Даниилом, потому что все слышали о «железном занавесе», но многие все-таки не представляют себе, что это такое. В добровском доме хранились альбомы с открытками, которые до революции друзья присылали им из Венеции, Рима, Парижа, Дрездена. Так люди тогда поступали, так делают и сейчас. Но это невозможно было представить себе в советское время. Мы с Даниилом очень любили рассматривать эти альбомы. Обычно на открытках был пейзаж какого-то города и несколько строчек – поздравления с Пасхой, с Новым годом или просто: «Приехали в Рим, пробудем здесь столько-то...» и подпись. Как-то вечером мы с Даниилом рассматривали все эти альбомы, и я вдруг говорю ему:
– Знаешь, я понимаю, что это все есть, эти открытки присланы из реальных городов живыми людьми, которые в этих городах были, и эти города до сих пор стоят. В то же время у меня такое чувство, что всего этого нет. Вот мы тут с тобой сидим, есть Москва, есть Россия, а Венеции нет и Парижа тоже, и вообще это все только открытки, пришедшие не знаю откуда.
Тогда Даниил смеясь рассказал мне случай из своей фронтовой жизни. Было какое-то временное затишье, и все сидели в промокшей палатке. Кто-то заговорил о зарубежном мире, который, наверное, где-то есть, и спросил почему-то Даниила, видал ли он что-нибудь или тоже нигде не был. И Даня сказал мне:
– Не понимаю, что на меня нашло... Такая тоска по тому, что мы сейчас с тобой видим на открытках, что я стал врать. Сказал, что был в Венеции, и стал описывать Венецию: я был там, трогал камни, замшелые камни. Я описывал им запах каналов, темную стоячую воду. Не понимаю, что со мной случилось, я рассказывал про Венецию, в которой никогда не был... как если бы там был.
Надо сказать, что с Даниилом такое редко случалось. Он вообще плохо говорил. Был из тех, кто пишет, но из-за какой-то глубочайшей застенчивости не умеет говорить.
Мое намерение ввести в берега общение с друзьями ради Даниного творчества удалось. Но то, что возможно с друзьями, было очень трудно с Коваленскими. Когда был добровский дом, то принято было считать, что старики Добровы совершенно чудные, приветливые, что Даня, конечно, очень, очень приятный, симпатичный, но главное лицо в доме, величественное – это Александр Викторович Коваленский. А вот когда умерли старики Добровы, все оказалось не так. Дом кончился. К Коваленским приходили друзья, к Даниилу приходили друзья. Большей частью друзья были общие. Но именно того чудесного открытого дома, известного всей культурной Москве, больше не стало, когда ушли из жизни эти скромные, милые, просто державшиеся люди.
Александр Викторович был необыкновенно значительным человеком: очень умен, талантлив, одарен мистически. Он писал великолепные вещи, которые читал очень малому кругу людей, это было огромной честью, которую он оказывал. Все его произведения погибли после ареста. Он ничего не попытался восстановить, и пересказать их, хотя бы как роман Даниила, я не могу.
Рождение романа я пережила дважды. Первый раз, когда Даниил приходил к нам с Сережей с первой рукописью, второй – когда мы были вместе. Произведения же Александра Викторовича я только слышала и могу засвидетельствовать не только их значительность и глубину, но и одно странное качество: он как-то не умел их закончить, довести до настоящего, высокого конца.
Брак Коваленских был идеальным. Даниил просто благоговел перед ним. Они обожали друг друга, и весь остальной мир для каждого из них был как бы в стороне и должен был преклоняться перед ними. Это не говорилось, но как-то само собой разумелось. А для меня также само собой разумелось, что ни я, ни Даниил не станем такими, какими, по их представлениям, мы должны были стать. Я не стала брать на себя заботу о хозяйстве всей семьи, обо всех четверых. Я заботилась о Данииле и, кроме того, без единого грубого слова, без единой ссоры молча встала на защиту его творчества. Просто было ясно, что я понимаю, кто такой Даниил, и никому не позволю его унизить. Благодаря этому черная кошка, которая между нами пробежала, оказалась довольно большого размера, но все были людьми такого уровня, при котором никто ни разу не опустился до ссоры. Все происходило безмолвно, но чувствовалось противостояние, чувствовал его и Даниил, конечно. А я, войдя в семью, состоявшую из двух супружеских пар, четко заняла позицию абсолютного неподчинения и просто обрубила подчиненность Даниила.
Лето 1945 года мы с Даниилом провели в деревне Филипповская, расположенной между Троицей и Дмитровом. Там жила милая подруга Даниила Таня Морозова, урожденная Оловянишникова, из семьи купцов Оловянишниковых. Они с Даней дружили с трех лет. Таня вышла замуж за человека из деревни Филипповская, родила двух дочек, муж ее умер. А она, оказавшись в деревне, жила очень тяжело. Мы с Даниилом уехали в эту деревню на лето. Туда же приехала Галя Русакова с мужем, тоже на лето. Мы очень хорошо провели там месяца полтора. Гуляли все вместе или вдвоем с Даниилом. Как раз тогда 6 августа американцы сбросили атомную бомбу на Хиросиму. Даниил это страшно переживал. Самым драгоценным в мире для него была культура, поэтому этот ужас он воспринимал как возможное начало гибели мировой культуры. Забавно, что в ходе следствия Даниилу пытались приписать попытку подложить атомную бомбу на Красную площадь. Я переживала иначе, больше по-женски, а он очень трагично и глубоко.
Мы много гуляли вдвоем. Вся деревня над нами смеялась, потому что не понятно, что за люди: грибов не собирают, вообще ничего не делают, а, как выражались деревенские, «хлыстают и хлыстают». Да, мы ходили, ходили по лесу, по дорогам. И слава Богу!
Это было уже лето 1945 года. Даниил был демобилизован и признан инвалидом войны второй группы по заболеванию нервной системы. Как-то он сказал, что с войны человек не может вернуться целым, он обязательно будет ранен или физически, или психически, или морально. Он тоже вернулся раненным этой войной, и очень глубоко. Недаром через много лет он начнет «Розу Мира» с тревожных мыслей о двух главных опасностях, грозящих человечеству: всемирной тирании и мировой войне.
Наступил год, который, казалось бы, мог стать переломным в материальном устройстве нашей с Даниилом жизни, а оно было отчаянным. Сначала я расскажу об одном приключении в МОСХе. Меня приняли туда в 43-м году, а в 45-м году всех нас, принятых два года тому назад, вызвали, чтобы посмотреть, что мы за это время сделали. Я опять поступила наивно, как и с портретом брата. Для показа взяла свои эскизы к Гамлету, в них, как говорится, душа была вложена, да и Даниил очень их любил. Ему вообще нравилось то, что я – художник. И вот я с открытой душой принесла на просмотр не то 11, не то 13 эскизов к «Гамлету». О Боже! Получилось то же самое, что в 39-м с черным роялем. Комиссию возглавлял Соколов-Скаля, который заявил: «Что это за советский художник, который без всякого заказа пишет эскизы к «Гамлету», и почему к «Гамлету»? Что такое советский художник мог найти в «Гамлете»? Кроме того, замок серый, все черное, тусклое, атмосфера какая-то нежизнерадостная, ничего народного, никакого критического отношения к принцу датскому, да и вообще следует поставить вопрос о пребывании такого странного персонажа, как Алла Андреева (к тому времени я уже была Алла Андреева), в Союзе художников. Выручил художник Руцай, который когда-то учил меня писать натюрморты. Он заступился: «Но ведь человек-то явно талантливый. Хорошо, сейчас она написала к «Гамлету», а через год напишет эскизы к чему-то другому. Все-таки нельзя же так вышвыривать людей». В общем меня каким-то образом оставили в МОСХе, было постановлено, что Соколов-Скаля возьмет надо мной шефство, будет воспитывать. Но «органы» потом распорядилось иначе.
Я пыталась найти какую-то работу. Ничего из этого, конечно, не выходило. Есть такое распространенное мнение, его повторяют за границей до сих пор, что все члены МОСХа писали картины со всякими вождями, идеологически выдержанные, поэтому были богаты, а вот будущие диссиденты заказов не имели, они – настоящие художники, поэтому бились где-то в подполье. Все было совсем не так. Заказы имело очень малое число членов МОСХа. Я была членом Союза художников с 43-го года, а первый заказ получила в 74-м году.
А зарабатывать чем-то надо было. И вот друг Даниила Витя Василенко договорился со своим знакомым, работавшим в Третьяковке; там тогда решили выпускать хорошие репродукции русской классики, печатая их в Лейпциге. Технология была такая: печаталась очень большая бледная фотография работы, служившая основой, а художник масляными красками делал по ней очень точную, но уже цветную копию картины, которую отвозили в Лейпциг.
Фамилия сотрудника Третьяковки была Житков. Мы ужасно нуждались в деньгах. Поэтому, когда я пришла в Третьяковку и Житков меня спросил: «Что Вы могли бы сделать?», я ответила: «Да все, что угодно».
Я имела в виду, что буду копировать, что угодно, лишь бы работать. А он воспринял мои слова совершенно иначе, рассмеялся и сказал: – Мне Ваша самоуверенность мила. Хорошо. Делайте «У дверей Тамерлана» Верещагина.
О Боже! Дверь, изображенную Верещагиным, я думаю, все помнят и могут мне посочувствовать, но никто даже не подозревает, как трудно было копировать штаны двух стражей, широкие, сафьяновые, узорчатые. Я сидела над этой копией, по-моему, недели три. А Житков проходил мимо и посмеивался, но как-то доброжелательно. Видимо, все остальные художники от этой работы шарахались и правильно делали, потому что это было настоящее мучение. В конце концов я ее сделала и сделала хорошо. Тогда, так же ласково посмеиваясь, он дал мне следующую работу – «Март» Юона, которую я скопировала, по-моему, за пять дней.
Но мы были уже обречены. Шла зима 46/47 года. Вспоминая потом один эпизод, я поняла, что это уже был конец. Однажды ко мне подошел молодой человек с фотоаппаратом и попросил разрешения сфотографировать. Я спросила: «А зачем?». Он назвал какой-то журнал, сказал, что ему нужен именно такой кадр: женщина с кистью в Третьяковке, копирующая картину. Мне было безразлично: «Да снимайте, если это вам нужно». А это, конечно, была уже подготовка к нашему аресту, потому что все строилось псевдосерьезно. То, что я сижу в Третьяковке с кистью в руках, тоже что-то должно было значить в обвинении.
И у Даниила тоже появилась работа благодаря чудесным людям, давним его друзьям. Муся, Мария Самойловна Калецкая, училась в той же гимназии, что и Даниил, кажется, на класс старше. Ее мужем был Сергей Николаевич Матвеев. Оба они, географы по профессии, несколько месяцев в году проводили то на Тянь-Шане, то на Алтае, словом, в горах. Смеясь, они говорили, что по полгода проводят не только вне советской власти, но и вообще без всякой власти. Мы всегда так радовались, когда они приезжали в Москву. Это были удивительной чистоты и ума люди, веселые, с каким-то чудным, прямо-таки музыкальным звучанием, какой бывает у людей, много времени живущих среди природы, особенно в горах. Но мне кажется, что, будь они другими людьми, то и с гор бы тоже приезжали не такими чистыми, глубокими и обаятельными. И вот эти друзья решили помочь Даниилу. Сергей Николаевич дал ему материалы, относящиеся к русским путешественникам в горной Средней Азии. И Даниил написал маленькую книжечку – биографии нескольких русских исследователей горной Средней Азии. На ней стояли две фамилии, потому что с Даниилом никто не заключил бы договора. У издательства договор был с Сергеем Николаевичем, которого знали. Книжка понравилась, и следующий договор заключили с Даниилом.
Это должна была быть тоже маленькая книжка о русских путешественниках в Африке. Помню, как Даниил сияющий вернулся из Ленинской библиотеки, где читал нужные для работы материалы. Он нашел реку, названную в честь Гумилева. Николай Гумилев был любимым его поэтом и любимым образом поэта.
Сережу Матвеева мы погубили. Его арестовали по нашему делу. Оснований для ареста не было ровно никаких. Он получил срок и погиб от прободения язвы на каком-то этапе, кажется, его везли с лагпункта в больницу.... Их чудесные лица и сейчас помню. У Сережи были необыкновенные ярко-голубого цвета глаза, удивительной прямоты и чистоты...
А еще у них были друзья Авсюки – Григорий Александрович и Маргарита Ивановна, которую звали Гулей. По большим праздникам они приходили к Коваленским вчетвером и мы тоже. Традиционно сначала они приходили именно к Добровым, а потом – к Коваленским. Григорий Александрович был специалистом по ледникам, потом он, насколько я знаю, участвовал в первых антарктических экспедициях. Даниил был прямо без ума от него, в полном восторге от всего облика этого человека. Для него это действительно был идеал – высокий, светлоглазый, смелый, в нем было все, что Даниил так ценил в мужчинах. Жена его – обаятельная и очень женственная. В связи с Григорием Александровичем помню смешную нашу с Даниилом стычку. Как-то все мы были у Коваленских, и наши друзья рассказывали о горах, эти рассказы можно было слушать бесконечно. Потом мы, естественно, вернулись к себе, Даниил взахлеб восторгался Григорием Александровичем, а я поддакивала: «Да, угу. Да, конечно». Даниил на меня набросился: «Почему ты так вяло отвечаешь?! Ты не в восторге от него, не так относишься к нему, как он того заслуживает». Я тогда сказала: «Слушай, а как тебе хочется, чтобы я относилась к другому мужчине?». Тут мы, конечно, оба принялись хохотать!
Серьезных же споров было два. Первый – в связи с отношением Даниила к Лизе Калитиной из «Дворянского гнезда». Он относился к ней с благоговением, а я фыркала, возмущалась: «Ну как это так?! Она же его любила, зачем пошла в монастырь?». Вот так мы спорили, спорили, и через много лет я поняла: прав был он.
А вот в чем он для меня до сих пор не прав, так это в отношении к картине Репина «Гоголь, сжигающий «Мертвые души»». Я даже не хочу долго об этом говорить. Как Даниил ухитрялся в этой картине видеть то, что видел, не знаю. Наверно, для этого надо быть не художником, а писателем, и притом такого масштаба, как Даниил.
Еще мы виделись с чудесным человеком, Даниным другом Витей Василенко, о котором я уже писала. Они дружили, по-моему, лет с двадцати. Витя был очень хорошим человеком, славным, ранимым, трогательным и прекрасным поэтом. Он преподавал искусствоведение, и его тоже арестовали по нашему делу. После освобождения Витя вернулся к преподаванию в МГУ. Он необычайно интересно соединял искусствоведение и фольклор. Я заслушивалась его рассказами о славянских языческих обрядах и образах. И мне очень жаль, что не могу воспроизвести их. Они с Даниилом читали друг другу свои стихи, и роман Даниил тоже читал ему. Бывали у нас и еще некоторые Данины друзья. Никогда не собиралось много народа, это в то время было невозможно, разве что на Новый год. Потому что если собиралось человек шесть, то ясно, что это антисоветская группа и кто-то из соседей мог донести. А в нашей квартире жила женщина, которая ордер на комнату получила из ГБ. Думаю, что не без ее участия произошло то, что потом случилось. Но дело было не только в ней. Это была сложно организованная акция.
У Даниила полностью отсутствовало чувство собственности. Насколько Сережа был ревнив, настолько Даниил лишен тени ревности, вероятно, из-за четкого сознания нашей неразделимости друг с другом. Даниилу нравилось, когда за мной кто-то ухаживал, кто-нибудь говорил обо мне хорошо. Ни тени не было на его лице, когда он сам мне об этом рассказывал или видел, как около меня кто-то начинает «подтаивать».
Вообще, несмотря на все трудности нашей жизни, в памяти у меня только свет, бесконечный свет и глубина. Это шло от нашей душевной близости – один начинает фразу, другой – кончает. Иногда я даже не могла вспомнить, кто из нас высказал какую-нибудь мысль, настолько мгновенно она подхватывалась другим. Все, что происходило в «Странниках ночи», разворачивалось около меня, происходило со мной, с самыми близкими людьми. Все,-что я говорила, мгновенно подхватывалось Даниилом. Однажды я рассказала ему о давнем воспоминании, о том, как не могла заснуть, потому что одеялу холодно, и он включил эту сцену в роман, где об этом рассказывает очень сложный, скорее отрицательный, но значительный персонаж – некто Клементовский. Он поддерживает богоборческий замысел Адриана и в разговоре с ним говорит об этом детском воспоминании.
Вот так мы жили вдвоем с милыми, светлыми друзьями и героями романа «Странники ночи», которые даже сейчас стоят для меня рядом с Мусей, Сережей Матвеевым, Игнатом Желобовским и Мусенькой Летник, живыми друзьями, и я не ощущаю четкой границы между теми, кто жил рядом и приходил к нам, и теми, кто жил в этом романе.
Было у нас и еще одно общее лето 1946 года. Мы поехали тогда в Задонск всей семьей: мама с папой, мы с Даниилом и мой младший брат Юра с молодой женой Маргаритой. Жили на окраине Задонска, где мама сняла чистые беленькие комнатки. Мама хозяйничала, готовила какие-то вкусные вещи. Папа, как всегда, очень добрый и немногословный, был центром притяжения для всех. Очень юная Маргарита и такой же мальчишка Юра ходили в каком-то растерянно-городском виде, она в красивом платье, в туфельках на высоченных каблуках и с красным зонтиком. А мы с Даниилом, как обычно – он в выцветшей гимнастерке, я в задрипанном сарафане, оба босые, с непокрытыми головами, – часами бродили по задонской степи. Солнце нам было только в радость, и чем больше, тем лучше. Все вместе мы ходили на Дон, очень любили купаться ночью. Дон был действительно тихий, во всяком случае в Задонске, в нем совсем не чувствовалось течение и изумительно отражались звезды. И мы входили в звездную воду.
Я ухитрилась покалечиться – засадить в ногу целую щепку. Папа ее вытащил, перевязал, но несколько дней я не могла ходить. Первую ночь от боли я не спала, и Даня читал мне вслух всю ночь. Потом они с папой, передавая меня с рук на руки через забор, выносили под тенистое дерево, и там произошла забавная сцена. Даниил рассказывал мне план продолжения «Странников ночи». Война должна была быть и в романе. Один из самых близких Даниилу героев поэт Олег Горбов – одна из проекций его самого – с фронта возвращается слепым. Боже, как я плакала. Как плакала! Пришел папа посидеть с нами под деревом, а я заливаюсь слезами, совершенно не могу остановиться. Папа, как всегда, сделал вид, что ничего не видит и не слышит. Вероятно, решил, что мы поссорились. Даниилу пришлось объяснять: «Александр Петрович, посмотрите на это «над вымыслом слезами обольюсь». Я рассказал ей о судьбе одного из героев романа–и вот, пожалуйста, получите».
Я в своей жизни боялась трех вещей: тюрьмы, старости и слепоты. И получила все, чего боялась. Тюрьма оказалась огромным духовным и душевным богатством. Старость – прекрасным временем жизни. Пока еще не пойму, что хорошего в слепоте, придется еще ждать, вдумываться, стараться понять. Возвращались мы назад в битком набитом товарном вагоне. Ведь прошел только год с небольшим после войны, и победившая страна была совершенно разгромлена. В памяти остался замечательный белый храм на холме, храм Тихона Задонского. Конечно, тогда он был закрыт, но сейчас, думаю, в нем давно уже идут службы. Около храма веселый базар, как всегда в русских небольших городках и не только русских, – около Эль-Регистана в Самарканде тоже веселый базар. До горизонта расстилалась степь, и воздух над ней дрожал от зноя.
И еще воспоминание. В Задонске было довольно много детей, одинаково одетых, которые всегда держались вместе. Нас удивляло, что эти дети были очень приветливы, никогда не хулиганили, были очень ласковы с животными. Мы узнали, что они из детского дома для военных сирот, потерявших все на войне. Отчего эти дети были такими хорошими, не знаю: страшное ли несчастье, которое они пережили, а может, так счастливо сложилась судьба, что нашлись воспитатели, которые отнеслись к ним как к родным. Мы были поражены поведением детей и вообще всем их душевным обликом. Для Даниила это была еще одна подсказка, подтверждавшая давнюю мечту, которая так и прошла через всю его жизнь и не осуществилась: основать школу для этически одаренных детей, где их будут не просто учить что-то читать и что-то делать, а воспитывать из них тех, кого в «Розе Мира» он называет «человеком облагороженного образа». Мне кажется, что та встреча с детьми еще больше укрепила его в этой мечте.
Наша судьба была уже решена. Даже странно, как зная обо всем, что делается вокруг, мы совершенно не обращали внимания на многие вещи. Не думаю, правда, что что-нибудь нам помогло бы. То вдруг неизвестно почему к нам заявился какой-то человек и начал уговаривать обменять комнату на другую на углу Остоженки. То внизу в подвале, в бывшей кухне Добровых, начали стучать, скрести... говорили, что там делают сапожную мастерскую. Конечно, никакой мастерской не было. Просто в пол нашей комнаты вделывали подслушивающий аппарат. То пришел без всякого вызова телефон ный мастер и объявил, что нам надо чинить телефон. Телефон у нас работал, чинить ничего не надо было, а вот глаза этого «мастера» и какой-то странный холод, пробежавший у меня по спине, я даже сейчас помню.
Через десять с лишним лет, вернувшись, мы пришли в эту квартиру повидаться с соседями, с которыми у нас были прекрасные отношения. Из соседнего маленького домика пришла в слезах просить прощения у Даниила очень милая женщина. Она просила прощения за то, что тогда, десять лет назад, видела, как на наружный подоконник нашей комнаты (мы жили на первом этаже) залез человек, он стоял там и что-то делал с форточкой. Она побоялась предупредить Даниила, и десять лет ее мучила совесть.
Вот таких реальных вещей мы не замечали. Но нереальное нечто я ощущала все время: кольцо гигантской змеи, которое медленно-медленно сжимается, сдавливает. Я все время жила, чувствуя присутствие этого змеиного кольца.
И еще странная вещь: очень часто по ночам я слышала звонок в дверь. Даниил сидел за машинкой, а я, засыпая, четко слышала звонок в дверь и замирала – открывать никто не шел, значит, опять послышалось. И когда звонок действительно раздался, я его узнала это был тот самый звонок.
В это время произошло еще одно событие. Мы познакомились с одним поэтом, точнее поэтом и актером Вахтанговского театра. Человек он был интересный и как-то невероятно нужный Даниилу. Я могла только любоваться и радоваться, как они с полуслова понимали друг друга, как читали друг другу, как говорили, как совершенно, что называется, «нашли друг друга», как два наконец встретившихся очень близких человека. Я не знаю, как было дело: работал ли этот человек в ГБ или его просто вызвали, но он нас «сдал». И еще нас «сдала» моя школьная подруга. Тут, я думаю, ее вызвали. Вряд ли она пошла бы сама, но если вызвали, пригрозили, напугали, она, конечно, рассказала о романе «Странники ночи», о моих антисоветских воззрениях. Я не могу не простить их, хотя, когда вернулась из лагеря и однажды на улице увидала ее издали, у меня все как-то оборвалось внутри, не смогла подойти. Зла у меня нет ни на нее, ни на того человека, который был так дорог Даниилу каким-то своим духовным родством, как ни странно это звучит. Дело в том, что трагизм того времени невозможно разложить по полочкам, раскрасить черно-белыми красками. Это будет уже не та эпоха, не тот ужас, который так до сих пор и не понят до конца. И виноваты в этом люди, которые никак не хотят осознать всю немыслимую сложность трагедии России. Когда черные крылья распростерлись над страной, все сделалось черным и страшным. Поэтому люди, которые в других условиях никогда не совершили бы ничего плохого и подлого, в тех обстоятельствах – делали.
А другие люди делали хорошее, потому что заставляли себя закрывать на все глаза и не воспринимать плохого. Таким был мой отец. Он был удивительным человеком, я другого такого просто и не встречала в жизни. И не только я это понимала, а все, кто с ним встречался, хотя в доме родителей никто никогда и не бывал, кроме родной сестры мамы и двух школьных приятелей отца. Но как он мог себя проявлять вот таким прекрасным человеком? Единственным образом: не видеть того, что делала советская власть. Просто смотреть и не видеть. Он не был членом партии, никогда и не собирался в нее вступать, но он был из тех людей, которые могли быть только честными. Если бы он позволил себе полностью все понять, тогда пришлось бы или вообще не жить, или становиться таким, как мы, что тогда называлось антисоветчиком.
Объяснить простыми словами то, что происходило, невозможно. Я помню, как с одной женщиной, честной и милой, мы заговорили о человеке, арестованном за то, что он «что-то сказал». И она совершенно искренно сказала: «Но ведь, может быть, он и правда что-то сказал?». Что ж, если человек серьезно думает, что можно арестовывать за какие-то сказанные слова, то чего еще надо?
Итак, мы приближались к концу. Когда Даниил написал книгу о русских путешественниках в Африке, она уже была в гранках и должна была скоро выйти, ему неожиданно предложили по телефону полететь в Харьков и прочесть лекцию по этой книжке. Даниил очень удивился, но почему бы и нет? Ему сказали: «Знаете, такая интересная тема, такая хорошая книга, мы предлагаем Вам прочесть об этом в Харькове лекцию». Мы опять ничего не поняли. Даниил отправился 21 апреля 1947 года в эту командировку в костюме моего папы, потому что его собственный годился только для очень близких друзей, но не для официальной лекции.
Очень рано утром к нашему дому подъехала машина. Я вышла проводить Даниила. Он сел в машину, и она тронулась по переулку. Когда машина отъезжала, Даниил обернулся и посмотрел еще раз на меня через заднее стекло. И только тут меня кольнуло: точно так же один из героев романа «Странники ночи» Леонид Федорович Глинский обернулся, чтобы еще раз взглянуть на сестру, которая стояла у двери, провожая его. Глинского везли в тюрьму на Лубянку.
Даниила взяли по дороге. Мне прислали фальшивую телеграмму из Харькова. Она меня удивила, потому что была какая-то странная по стилю. Ну я удивилась – только и всего. Тот поэт, о котором я говорила, взял у нас роман Даниила, чтобы прочесть, и позвонил очень взволнованный:
– Как Даниил Леонидович? Что про Даниила Леонидовича?
Я отвечаю:
– Да все в порядке. Телеграмма из Харькова пришла.
Он очень обрадовался, может, в ту минуту подумал, что все не так уж страшно. Он сказал, что хочет принести роман. Я возразила:
– Да не спешите, Даниил же вернется через два дня, тогда придете.
– Нет, нет, я принесу.
Он принес книгу, не вошел даже, а просто с порога отдал ее мне в руки. Книга была переплетена Даниилом. Поздно вечером 23 апреля пришли за мной. Вошли трое. Капитан, возглавлявший визит, вел себя вполне корректно. Обыск был для него привычной и обыденной работой. Он длился четырнадцать часов. Всю нашу большую библиотеку перебирали по книжке: искали роман и стихи, о которых уже знали. В конце концов капитан сказал:
– Ну, сколько мы еще будем искать? Дайте рукопись.
Я подняла руку, взяла с полки «Странников ночи» и положила. Они бы не ушли без романа, но обыск продолжался бы не четырнадцать часов, а двадцать восемь.
В квартире никто не спал, и все время звонил папа. Всю ночь. Он, конечно, понял. Обычно мы перезванивались – просто услышать голос, узнать, что все в порядке. И тут папа позвонил поздно вечером. Трубку взял кто-то из них и казенным голосом ответил: «Ее нету». И так же он отвечал до утра. Все было ясно.
Меня из комнаты не выпускали. Один раз мне понадобилось в туалет, и меня провожал солдат. По дороге я сумела схватить свой тоненький дневничок. Даниил, как-то прочтя его, сказал смеясь: «Ну, знаешь, твой дневник ничуть не лучше «Странников»». Я это запомнила, ухитрилась его стащить и в туалете уничтожить.
Хотелось спать, просто ничего не чувствовать. Я не плакала, отвечала на какие-то вопросы. Когда обыск закончился и мы ждали машину, капитан оглядывал стены. Там висела работа, которую очень любил Даниил: букет белых роз на окне. Я писала ее, когда ждала его, – такой букет невесты.
- Это Вы рисовали?
-Я.
Он кивнул на портрет Даниила:
- А это тоже Вы нарисовали?
- Тоже я.
У нас в комнате висела еще очень большая коричневая репродукция «Джоконды» в необычной золотой парчовой раме. Капитан и на нее посмотрел:
- А себя тоже Вы нарисовали?
Я сказала:
- Нет, это не я, и вообще это пятьсот лет тому назад нарисовано.
Я разговаривала с ним, но в то же время пыталась понять, где Даниил. В вазочке стояли цветы, я поставила, чтобы он их увидел, когда вернется из Харькова. Пыталась оставить ему кусок хлеба – поесть. Но одновременно я понимала, что и его уже взяли. Значит, я не останусь тут одна, я буду там же, где он...
Когда мы вышли в переднюю, в квартире стояла тишина. Меня провожала одна соседка. Муж ее отсидел, вернулся, и она сама тоже, так что уж кому бояться, так это им, а именно она вынесла мне кусок черного хлеба и несколько кусочков сахара: «Вам это пригодится». Я ее поблагодарила и сказала в ответ: «Вот, Анна Сергеевна, мои керосиновые талоны, возьмите их». Ведь не пропадать же талонам.
За мной подъехала легковая машина – не «воронок», а бежевого цвета. И меня повезли на Лубянку в новом очень красивом пальто, которое я успела поносить дня два. Мне его сшила мама. Книги, письма они увезли отдельно.
На Лубянке меня сразу повели вниз, в подвал, и я решила, что ведут пытать и расстреливать. Я начала отчаянно плакать. Конвоиры мои хохотали, потому что, видимо, все арестованные так себя вели, а они-то знали, что меня всего-навсего ведут снимать отпечатки пальцев. А я была совершенно сломлена и заливалась слезами, плакала навзрыд. Я была убеждена, что Даниил уже расстрелян. И с того дня плакала несколько месяцев. Не сознательно, просто все время текли слезы. Говорили, что я и во сне плакала. Когда на первом допросе следователь о чем-то меня спросил, я перекрестилась, считая, что с Даней уже все кончено, и еще немного и со мной тоже будет все только бы не очень долго пытали.
Так началась эта наша дорога: тринадцать месяцев следствия на Луоянке, а потом полгода – в Лефортово.
Начался наш путь по тюрьмам и лагерям.
Первым этапом на нем была Лубянка. Крепость Лубянка находится в самом центре Москвы, и четыре ее громадных здания образуют квадрат, заполненный внутренней тюрьмой. Я находилась в старом здании, вероятно, в том самом, что возвышается над Лубянской площадью. По-видимому, кабинеты следователей выходили на улицу, а камеры – куда-то во внутренний двор. Сами мы никогда не знали, куда смотрит окно нашей камеры. То, что здание старое, было очевидно по высоте потолков и по форме высокого окна. Снаружи это окно закрывалось так называемым «намордником». Это большой металлический щит, который внизу вплотную подходит к окну, а сверху чуть-чуть отстоит от него, так что в камеру проникает очень мало света. Теперь в тюрьмах «намордники» заменены на жалюзи. Я их видала во Владимирской тюрьме.
О тюрьме и следствии, о следователях и допросах уже очень много написано. Мне хотелось бы не пересказывать, что и как было, а попы таться вдуматься в суть того, что же происходило. Обычно пишут о том, как били и пытали. А это было вовсе не обязательно. Меня вот не били. Думаю не били потому, что скоро следователь понял: со мной можно справиться совсем иначе и гораздо успешнее. Дело в том, что там работали профессионалы. Сейчас любят повторять, что всяким делом должны заниматься профессионалы. Профессионализм, конечно, нужен, но важно, чтобы он был направлен на добро. Во всяком случае, направленный на зло, он лишь многократно усиливает это зло. Уж лучше иметь здесь дело с плохим профессионалом.
Мой следователь на Лубянке, безусловно, был профессионалом. Когда меня впервые привели на допрос, я думала, что Даниила уже нет в живых и сегодня-завтра все будет кончено. Меня спросили:
- Вы знаете настроения Вашего мужа? Вам известно, как он относится к советской власти?
Я отвечала:
- Да, да, все, что он думает, я тоже думаю! Все, что с ним будет, пусть со мной будет!
Я считаю, что очень виновата в связи с этим следствием. Правда, когда я потом подписывала «статью 206», то есть знакомилась со всеми протоколами в конце следствия, то не видела особой разницы между показаниями моими и всех остальных.
Основных причин этого я вижу две. Страх, который пронизывал всю нашу жизнь и заранее подтачивал волю к сопротивлению, причем именно сопротивлению «органам». И потом, мы никогда не были политическими деятелями. Позже я читала статьи диссидентов с очень дельными советами относительно того, как себя вести на допросе, где рассказывалось, что КГБ может, а чего нет. Но диссиденты уже понимали, что они – оппозиция, что они – враги, что они борются. Кроме того, в 70-е годы они знали, что за ними Би-Би-Си, «Голос Америки», «Немецкая волна», права человека и вообще Запад, а также родные и друзья.
В наши годы брали навек. Арест означал мрак, безмолвие и муку, а мысль о близких только удесятеряла отчаяние.
Мне прочитали список людей, которые предположительно будут арестованы за связь с нами. В нем числилась, например, женщина, которая иногда приходила к нам помочь по хозяйству. Там был сапожник, которому я что-то отдавала чинить. Наконец, няня Даниила, няня, которая спасла его маленького, вытащила из проруби. Она однажды зашла к нам, узнав, что Даниил женился, хотела посмотреть на «Данечкину жену». В ту пору ей было лет шестьдесят. Список оказался огромным. В нем значился буквально каждый, кто в наш дом входил и кто нам звонил.
- Но это же люди, которые просто зашли, что-то спросили, принесли?!
- Алла Алекандровна, – отвечал мне следователь, – рассказывайте, пожалуйста, правду, чтобы мы не взяли тех, кого не надо.
И я пришла в такой ужас при мысли, что вот так загребут и того сапожника, и женщину, имя которой я даже не могу вспомнить, и маму, и папу, и брата, и всех Даниных знакомых, не слышавших и строчки романа, что принялась говорить «правду».
Конечно, мне надо было меньше говорить. Все, что происходило, – следствие полной нашей неподготовленности. Хотя мы и были всей душой против советской власти, но реально никогда ничего не делали, не планировали никакого убийства Сталина, которое нам потом приписали, не собирались свергать правительство, которое считали несвергаемым. В то же время при всей своей слабости и беззащитности мы были духовным противостоянием эпохе. Таких, как мы, были десятки миллионов. И страх этих людей перед теми, кто сидел в Кремле, равнялся мистическому подсознательному страху кремлевских обитателей перед нами. Ведь мания преследования, которой страдал Сталин, зафиксирована документально. А боялся он правильно. И безумное число людей, арестованных, убитых, замученных, объясняется в том числе и этим страхом. Действовало здесь, конечно, и то, что описано в «Розе Мира» и «Русских богах», то, что обычно в расчет не принимается. В истории бывают моменты разгула черных нечеловеческих сил. То, что происходило в гражданскую войну между красными и белыми, человеческими понятиями объяснить невозможно, как и то, что творится во время любой войны. Начинают действовать страшные иррациональные силы. Но и охраняющие, светлые силы не бездействуют ни одного мгновения. Когда мне говорят, что мы бессильны, я отвечаю: умерли те, кто владел всей властью, деньгами и силой, а мы – нищие, больные и голодные – живы.
Попробую описать, как шло следствие по нашему делу на Лубянке. Следователь звал меня по имени-отчеству, читал мне стихи. Он говорил:
- Алла Александровна, пожалуйста, расскажите, как такие люди, как Вы, как те, другие, кто сейчас арестован, вы, русские люди, смогли дойти до такой вражды к строю своей страны, к тому, как живет наша Родина. Мы же хотим понять, что думает интеллигенция, мы хотим быть вместе с вами, но от нас все шарахаются. Нам никто ничего не рассказывает.
Я, дура, рассказывала. Больше года. И еще вот что важно. Я не могла забыть, что передо мной сидит и ведет допрос такой же русский человек, как я. Это мое чувство использовали, как ловушку. И все же даже теперь, поняв, какую недопустимую ошибку совершила, я не могу полностью отделить «нас» от «них». Мы – разные части одной огромной национальной трагедии России.
И вот так я совершенно открыто и подробно объясняла следователю, что, собственно, я и не только я, но и другие имели против советской власти, коммунизма, того, что сделали с Россией.
Мне говорили:
– Ах, вот оно что! Как интересно! С нами ведь никто так не говорит. Потому нам так необычайно важно во всем этом разобраться. Нужно, чтобы мы друг друга поняли.
И я на все это попадалась. А потом меня спрашивали:
– Ну это ведь просто Ваше мнение, это Вы так считаете?
– Что Вы, нет. – отвечала я. – Так считает каждый нормальный честный человек. Порядочный человек не может не считать, что советская власть – это зло, колхозы – гибель крестьянской России, то, что сделано с Церковью, – преступление. Преступление то, сколько людей убито в мирное время в ваших стенах.
– А, значит, не только Вы так считаете?
– Конечно, не только я. Как же можно думать иначе?
Так постепенно меня подвели к тому, что я изложила свое мнение о Сталине, который сейчас все это преступление возглавляет. Возглавляет то, что уже с революции началось: уничтожение русской культуры, Церкви, русского дворянства, крестьянства, России. И думаю так не только я, но и все, кого я знаю. Если бы я отвечала, что так думаю только я, то это называлось бы статья 58/10 (антисоветская агитация), а поскольку я говорила, что так думают все порядочные люди, то для следователя здесь вырисовывалась уже статья 58/11 (антисоветская группа). Когда же дошло до Сталина, то и вовсе складывалось обвинение по статье 58/8, которое называлось «Подготовка террористического акта – убийства товарища Сталина». Следователь был очень спокоен, он записывал все, что я говорила: свои вопросы, мои ответы. Потом давал мне прочесть эти листки. Я читала, удивлялась и спрашивала:
– Ведь я же не так сказала. Вы иначе написали, чем я говорила.
А он отвечал:
– Алла Александровна, понимаете, есть, так сказать, бытовые формулировки. Я же обязан нашему разговору придать юридическую форму. Вот я это и делаю.
– Ах, вот как!
И я, вроде бы поняв, что он делает, подписывала каждый листок протокола.
За все время следствия мне устроили только одну очную ставку с Галиной Юрьевной Хандожевской, на которой я говорила:
– Да я же хотела Сталина табуреткой стукнуть, Галина Юрьевна, не Вы, а я: Вы же даже внимания не обратили на эти мои слова!
Это Сталина – табуреткой. Это наш «восьмой пункт». Через какое-то время следователь прочел мне, как и полагается, обвинение.
– Статья 58/10. Это агитация – Вы же антисоветский человек. 58/11
– Вы же не одна, вас много. 58/8 – террор...
– Это почему?
– А вот такая фраза – «я бы его табуреткой»?
– Да. Я сказала, что я бы его с удовольствием по башке табуреткой треснула за то, что он сделал с Россией!
– Так, Алла Александровна, ведь это же и есть подготовка террористического акта.
– Да будет Вам, Михаил Федорович, какой террор? Где табуретка, а где Сталин?
– Да разберемся мы с этим. Вы поймите, существует юридическая форма. Вы так сказали. Я – следователь. Я записал. Я же не новеллу пишу и не роман. Пишу протокол допроса.
И он меня убедил. Я потом подписывала все эти листы протоколов, даже не читая.
Однажды меня привели на допрос почему-то днем, что бывало редко. Следователь стоит с газетой в руках:
– Как Вам повезло-то: смертная казнь отменена.
А я думаю: ну а мы тут причем? Какое к нам может иметь отношение смертная казнь? А к нам она имела прямое отношение. Прокурор был недоволен следствием. Хотя наш следователь был за это время повышен в звании, «вышки» для нас у него не получалось. Я помню прокурорский допрос, на котором было все то же самое, и фразу: «Вот Ваши эти переулочки арбатские, да их можно брать прямо подряд, целыми домами...»
Как-то меня вызывают днем что-то подписывать. Подписала, спрашиваю:
–Все?
Следователь на меня смотрит странно и говорит:
–ПОКА все. И нас увезли в Лефортово. Шло лето 1948 года. Причина была проста: как ни старались, но следствие, посвященное постраничному разбору романа, предъявление обвинений на основе диалогов литературных героев и стихотворений, стряпня из встреч, разговоров и недовольства не тянули на высшую меру наказания. А цель следствия была именно такова. Теперь я знаю, что нас перевели в Лефортово по личному приказу министра внутренних дел Абакумова.
Лефортово – это страшная тюрьма. Там следствие началось сначала и тянулось полгода.
Атмосфера здесь была уже совсем другая. Никто мне стихов не читал. Никто Аллой Александровной не называл. Мне не давали спать три недели. Наверное, это была разработанная врачами система: спать разрешали один час в сутки и одну ночь в неделю. И человек сходил с ума, но не до конца. Вероятно, так можно было и совсем потерять рассудок, но им надо было поддерживать подследственного в полубезумном состоянии. Меня вызывали на допрос каждую ночь. И вот никогда не забуду одного необыкновенно важного для меня эпизода. Однажды, не знаю по какой причине, меня отпустили несколько раньше, чем обычно.
Я иду в камеру счастливая. В голове у меня только одно: «Спать. Я сейчас целый час буду спать». И вот когда я шла по переходу из следовательского корпуса в тюремный, по этим железным балконам, залитым ярким утренним солнцем, то вдруг поняла: если бы сейчас передо мной лежали два трупа самых любимых на земле людей – Даниила и папы, я бы переступила через них и пошла в камеру – спать! Я никогда этого не забуду. Это Ангел прикоснулся ко мне, и его неслышный голос, тот, что звучит в душе, сказал: «Запомни! Запомни! Ниже этого человек пасть не может, запомни и, когда будешь кого-то обвинять, вспомни об этом». И я запомнила, знаю, что это – одно из самых важных воспоминаний в моей жизни. Благодаря ему я редко осуждаю тех, кто не выдержал следствия.
К этому времени я уже сказала и даже высосала из пальца все, что можно. На ночных допросах я умоляла:
– Дайте белую бумагу, я подпишу. Напишите, что хотите, потому что я уже больше ничего не могу!
А когда возвращалась в камеру, то сон был не сном, а бредом. Я куда-то проваливалась, и следователь начинал пихать мне в рот куски человеческого мяса. А потом целый день без сна; все время смотрят в глазок, и нельзя даже прислониться. И снова ночь допроса.
Следователь постоянно допытывался, было ли у нас оружие, и наконец заявил:
– Вы же врете. У Вас было оружие.
– Ну не было!
- Ваш муж дал показание: было оружие.
Думаю: «Боже, бедный Даня! Значит, у нас было оружие, а он от меня скрывал. Просто берег меня, не хотел, чтобы я знала».
- Так было оружие?
Отвечаю:
- Раз муж сказал, что было, значит, было...
- Где оно?
- Да я не знаю, я ж его не видела!
Тогда в нашей комнате устроили второй обыск. Простукиванием обнаружили в одной из стен замурованное окно. Представляю, с каким восторгом следователи раскидывали книги, чтобы до него добраться. Комната была угловая с двумя окнами, третье заложили за ненадобностью еще до Добровых, и никто о нем уже не помнил. Дом-то был еще «донаполеоновский». Разумеется, в замурованном окне ничего не нашли. Потом я предположила, что, возможно, оружие хранилось в дровяном сарае, потому что муж туда ходил за дровами. Устроили обыск и там. Я была в ужасе, потому что представляла себе, как сейчас тяжело Даниилу, что он скрыл от меня, где оружие. Как он сейчас думает, что меня мучают напрасно. Лучше бы уж я знала и сказала, так было бы проще...
Под утро я уже начинала кричать все, что думала о следователе, о Сталине, о Ленине, о советской власти... Если бы у меня уже не было статьи 58/10, то ее вполне можно было получить. Как-то следователь сказал:
- Ну надо же! Доводишь Вас до того, что Вы орете и не соображаете, что говорите, но ведь ни разу не крикнули, где оружие спрятано!
Вот для чего он меня доводил. Как я уже сказала, мне не давали спать три недели. Видимо, я была в таком физическом состоянии, что, когда опускала босые ноги на цементный пол, то он казался теплым, значит, ноги были ледяными. Не знаю, подмешивали что-нибудь к еде и питью, возможно. Я потом сообразила странную вещь: за девятнадцать месяцев следствия я только один раз попросилась в туалет. Это странно, ведь допросы шли целыми ночами. В туалет отвел меня конвоир. Он стоял у двери, и тогда я единственный раз за все девятнадцать месяцев увидела себя в зеркале. Хорошо помню это лицо, которое трудно назвать моим. Это была застывшая белая маска с огромными черными глазами. Глаза у меня совсем не огромные и голубые. А из зеркала на меня глядели в пол-лица черные, с разлившимися зрачками глаза. Тогда, по-видимому, у меня и началось что-то со зрением, то, что сейчас дало тяжелую глаукому и слепоту.
А началось так. Меня в очередной раз привели на допрос. Он проходил в большой комнате. У одной стены за письменным столом сидел следователь, у другой стоял стул для меня. Комнату заливал свет ярчайшей лампы, чтобы я не могла ни глаза закрыть, ни прислониться. И вот я вхожу в комнату, а там полумрак, как будто светит только настольная лампа. Растерянно поднимаю глаза – та огромная лампа горит. Я поняла, что с глазами что-то происходит. Это продолжалось недолго. Говорить об этом было некому и не за чем. Потом я знала, что, когда сильно волнуюсь, то на какое-то время у меня, как говорят, «темнеет в глазах». Тогда началась моя болезнь.
В конце следствия мне еще спектакль устроили. Однажды я узнаю, что меня будет допрашивать министр.
– Ну, слава Богу, – говорю, – может, хоть он разберется что к чему.
На меня посмотрели очень странно. И вот в Лефортово приехал министр Абакумов. Меня ведут к нему, а по дороге к кабинету через каждые полтора метра стоит солдат. Вводят в комнату, там сидят мой следователь и начальник отдела, а с ними очень крупный вальяжный и полный восточный человек в черном костюме. Начинает меня допрашивать.
– У Вас было оружие. Почему Вы не говорите, где оно?
– Потому что не знаю, – отвечаю.
– Но у Вас было оружие?
– Так если Вы, министр, говорите, что у нас было оружие, значит, оно было. Но я его никогда не видела.
Мне, столько лет прожившей при советской власти, не пришло в голову, что министр может врать. Он подошел ко мне близко, посмотрел:
– Какая молодая... Как же Вы во все это влипли?
В следующий раз я услышала про Абакумова уже в лагере. Там была такая Валя Чеховская, полька, чуточку чокнутая. Вдруг ее вызывают в Москву. Такое случалось: скажем, кого-то дополнительно арестовали по делу, и из лагеря привозят человека на очную ставку. Проходит некоторое время. Валя возвращается и рассказывает, что ее вызывали как свидетеля по делу Абакумова, чтобы она рассказала, что он над ней проделывал. «Абакумову, – говорит, – крышка, все, он арестован». Мы думаем: «Ну, совсем съехала. Сдвинулась». И тут приходят газеты – в лагерь они доставлялись с опозданием. Все правда: Абакумова арестовали. А после лагеря моя подруга, жившая с ним в одном доме в Колпачном переулке, рассказывала, как его выволакивали на улицу.
И Абакумова расстреляли. А мы – живы!
Всего следствие длилось девятнадцать месяцев: тринадцать на Лубянке и шесть – в Лефортове.
Лефортово – страшное, чудовищное место. Камеры маленькие, больше трех человек втиснуть туда было немыслимо. Серый цементный пол, коричневые стены и черный потолок, двери железные. В камере унитаз, рядом раковина – все черное. Высокие потолки, напротив двери – окошко. Моя койка была как раз под ним, но даже если я на нее вставала, то до окна не дотягивалась. Окна забраны «намордниками». Света попадает совсем чуть-чуть, и в камере круглые сутки горит голая лампочка.
Приезжающих в тюрьму встречали старый сад и дивный фасад здания екатерининского времени с большими колоннами, но таков только фасад. Тюрьма состоит из четырех сходящихся к центру корпусов. Этаж от этажа не отделен; только железные балконы вдоль камер, соединенные лестницей, а посредине натянуты сетки, чтобы нельзя было броситься вниз – покончить с собой. Регулировщик смотрит, кого ведут, следит, чтобы не встретились заключенные, и сигнализирует так: ключом по пряжке, причмокиванием и щелчками пальцев.
- Стоп. Лицом к стене. Иди.
Помню этот грохот шагов по железным балконам и страшные крики какого-то мужчины, которого тащили по лестницам. Что с ним было – не знаю.
Следователь меня не бил, он поступал проще. Те три недели, когда меня держали на допросах каждую ночь, пришлись на июль. Он открывал окно во двор, и я слышала звуки ударов и вопли мужчин. Этого хватало. Все женщины в тюрьме это слышали, и, конечно, каждой мерещился голос мужа, сына.
Хуже Лефортова считалась только «дача», расположенная в Суханове.Туда возили действительно пытать. Этим нам грозили: «Вы у нас еще «дачи» не видели!».
Было в Лефортове еще нечто, что так и осталось для меня тайной. По субботам и воскресеньям включалось что-то, наполнявшее грохотом всю тюрьму. Это напоминало тысячекратно усиленный звук вентилятора. Каждый человек, побывавший в те годы в Лефортове, помнит этот звук. Мы все холодели, потому что знали: раз включили, значит, пытают, и включили, чтобы не было слышно воплей. Люди здравомыслящие объясняли мне потом, что рядом находился институт ЦАГИ и это грохотала аэродинамическая труба. Но почему, если это труба, ее включали именно по субботам и воскресеньям и то не каждую неделю?
Насколько глубоко вошел этот звук в сознание, выяснилось много позже на свободе. Первая мастерская, которую я получила, находилась в глубоком подвале. Там были две комнаты. Одна – моя, другая – мастерская моих друзей. Окошечко располагалось под потолком, и верхняя его часть как форточка выходила на тротуар. В эту форточку был вставлен вентилятор, который можно было включать, чтобы в помещение шел хоть какой-то воздух. И вот я никак не могла понять, что со мной там происходило. Прихожу, включаю свет, вентилятор, начинаю работать и не могу, просто все из рук валится. Иногда я не включала вентилятор и работала. И наконец поняла, в чем дело: звук вентилятора напоминал мне лефортовскую трубу. От него я и впадала в то состояние невменяемости.
Судило нас Особое совещание – ОСО, «тройка». Когда мне дали читать все тома с материалами следствия, оказалось, что по нашему делу проходило больше двадцати человек, которые за эти девятнадцать месяцев ни разу друг друга не видели, а иногда и не были знакомы друг с другом, и говорили каждый свое. Никакого настоящего суда быть, конечно, и не могло.
Уцелели мои родители, которые не читали и не знали произведений Даниила, уцелела и Галя Русакова, очень близкий и любимый Даниилом человек, хотя она роман читала. При этом были арестованы люди, имевшие к нам совершенно косвенное отношение.
Например, зубной врач Амалия Яковлевна Рабинович, издавна знавшая семью Добровых. Филипп Александрович лечил ее как терапевт, а она членов семьи Добровых как зубной врач. Жила она на Арбате, куда и выходило окно ее кабинета. Арбат в то время был правительственной трассой. Следствие пыталось доказать, что Даниил планировал стрелять из ее окна в проезжавшую правительственную машину. Нелепость ситуации заключалась в том, что у обвиняемого не было оружия и он не знал, когда будет проезжать ожидаемая машина.
Даниил как основной обвиняемый по делу получил 25 лет тюремного заключения. Я и несколько родных и друзей – по 25 лет лагерей строгого режима. Остальные – по 10 лет строгого режима.
Меня вызвали – нас вызывали по одиночке – и прочли приговор: 25 лет лагерей.
– Перечитайте, какие 25 лет?!
Я уже отсидела к тому времени достаточно, чтобы понять, что меньше 10 не дают. Но к 25 годам готова не была. Знаю, что встречалось три варианта реакции на приговор. Как у меня – недоумение; как у Александры Филипповны – сестры Даниила – я слышала, как она кричала, узнала ее голос. А от Даниила знаю, как он реагировал: рассмеялся, потому что подумал: «Они воображают, что продержатся 25 лет». Даниил был из тех людей, что слышат Божье время, а там коммунисты давно кончились.
25 лет – это была «вышка». Больше дать уже не могли. За год до этого нас бы расстреляли. Не успела я попасть в лагерь, как смертную казнь ввели снова. Мы проскочили в щелочку, прошли узким-преузким коридором. Это нас провела охранявшая Светлая рука. Потому что Даниил был нужен. Он еще не написал того, что должен был написать.
Знаю, что слишком мало рассказала о тюрьме. Но, во-первых, обо всем этом уже рассказано не раз и, может, какие-то детали ничего нового не прибавят. Во-вторых, хотя со времени следствия прошло пятьдесят лет, я не в силах опять возвращаться в то время и переживать все заново. А потом, мне кажется, что не это важно. Гораздо важнее и интереснее другое: каким образом совершенно разломанный на куски человек вновь собирается, словно по частям, в человека целого, хотя и другого, чем был до катастрофы. Конечно, не сам человек собирается – Господь его собирает. Только Божья рука может поднять нас и вывести из всего этого ужаса, из того страшного, что было пережито в тюрьме. К этому общему для всех страшному у каждого прибавлялось и свое, личное.
Я, естественно, очень хотела иметь ребенка, иметь сына от любимого человека. Знала, как Даниил любит детей и как ему хочется иметь сына. Там, в Лефортове, я окончательно поняла, что разлучены мы очень надолго и никакого ребенка у нас уже не будет. А я чувствовала его у себя на руках: сидела на тюремной койке, держа на руках маленького, ощущала его ножки, ручки, видела, как шевелятся его пальчики, видела кругленькую головку, темные глазки. Он как бы рос у меня перед глазами, учился ходить, цепляясь за меня пальчиками, потом опять лежал у меня на руках, опять ходил. И это отнимало последние силы, которые еще оставались, чтобы бороться, противостоять.
Что же помогало душевно выжить, что противостояло общему и личному ужасу тюрьмы? Да, конечно, вера. Вера в Бога для тех, кто верил, а таких в московской тюрьме было мало. Но и про меня, верующую, не надо думать, что я молилась, читала правило, пытаясь соблюдать хоть какой-то ритм религиозной жизни. Ничего этого не было. Сколько я ни стараюсь вспомнить себя того времени последовательно – вспомнить не могу. Только отдельные моменты, образы,ситуации.
Помню один разговор со следователем. Его вопрос, конечно, в издевательском тоне:
– Вы верующая, наверное, молитесь, чтобы следователи были подобрее?
– Нет, ведь так молиться нельзя.
Он, уже удивленно:
– Почему?
– Потому что у Бога нельзя просить ничего конкретного. Я могу только просить, чтобы он меня и Даниила не оставил.
Но и этого я не просила словами. Пожалуй, правильнее всего сказать, что я без слов цеплялась, как цепляются за край одежды, как за тень, как за оклад иконы, с отчаянной бессловесной мольбой – неизвестно о чем. Мне кажется, еще можно сказать, что шла как бы внутренняя, скорее подсознательная, работа – подготовка души к принятию этого страшного пути, посланного Богом. Не испытания, не наказания – в наказующего Господа я не верю. Верю в посылающего то, что надо принять: иди, тебе поручено. Никакой логики, никакого рассуждения об этом не было. Боюсь, что этих качеств и вообще у меня нет. Что-то созидающее происходит внутри раздавленной личности, собирая ее заново.
И был еще какой-то чисто женский способ противостоять ужасу тюрьмы странными вещами, которые мужчин, вероятно, рассмешат. К примеру, мы завивались, уж не знаю, на какие лоскутки или бумажки и где только мы их находили. У нас их отнимали, а мы опять из чего-то драли клочья, но ходили причесанными, с локонами, а еще делали маникюр. Делалось это чрезвычайно просто: нужен был только кусочек белой стены. В Лефортове стены уже были выкрашены масляной краской, а на Лубянке просто побеленные. Так вот, когда ходишь по камере из угла в угол, надо ребром ладони соскрести со стены эту самую побелку. А потом ходишь взад-вперед, трешь ею ногти, и они начинают блестеть так, что никакого лака не надо. Следователи просто бесились от злости при виде нас с маникюром и прической.
А еще в Лефортове после чудовищных ночных допросов я вставала и делала зарядку, которой на воле никогда в жизни не делала. Это были какие-то отчаянные и чисто женские попытки продержаться и не сойти с ума. Каким образом локоны могут противостоять допросам – не знаю, но противостояли. На допросы я приходила с серо-зеленым лицом, огромными безумными глазами – но с локонами и ухоженными ногтями.
А вот как Господь собирает человека – не знаю, но собирает. И в лагерь я приехала совсем другой, чем та молодая женщина, что попала на Лубянку. Я не стала грубее, просто изменилась. Когда в камере кто-то из бывших уже в лагере сказал, что там все матерятся, я спокойно ответила, что никогда в жизни не скажу ни одного матерного слова. В ответ засмеялись:
– Вот посмотришь, как будешь в лагере материться!
Я возразила:
– Ни в лагере, нигде, никогда ни единого слова не скажу. И не сказала.
За время следствия я перевидала многих женщин. Были ли настоящие преступницы среди тех, с кем я там встретилась, спала на соседних койках? Да, двух преступниц я встретила. Одну из них звали Мария Александровна, она была родом из Крыма, говорила, что когда-то состояла в монархической организации. Она работала с немцами, выдавала им за деньги коммунистов и не только. Платили ей по тысяче рублей за каждого выданного коммуниста или еврея. Видно, в молодости она была очень красива и, наверное, вовсю этим пользовалась. Она несколько раз выходила замуж, жила с чекистами, жила с немцами, жила без чекистов и без немцев... Однажды она вернулась с допроса совершенно потрясенная. Произошло вот что: эксгумировали расстрелянных, сфотографировали трупы и следователь дал ей кипу фотографий со словами: «На, показывай своих, показывай, кого выдала». И она несколько часов сидела с этими фотографиями и указывала свои жертвы. Она получила тот же приговор, что и я, – 25 лет лагеря. Одинаково – она и я. Потом мы встретились на одном лагпункте в Мордовии.
Вторая преступница – очень молоденькая медсестра. Звали ее Анечка. Не знаю, в чем заключалось дело и за что ее арестовали. Но она рассказывала охотно и со смехом, как убивала в госпитале раненых немцев. Был у них такой прием (она так и говорила «у нас»): берется пустой шприц и под видом вливания в вену вводится воздух, за чем следуют тромб и смерть. Она, весело смеясь, рассказывала об этом. Не думаю, что ее арестовали за убийство раненых военнопленных. Видно, за что-то еще.
Потом встают перед глазами совсем другие облики. Венгерка Анна Вайнбергер. Она была женой еврея и, когда Будапешт оккупировали фашисты, пошла к немцам на какую-то канцелярскую работу. Таким образом она могла спасти мужа. Вот и все. На Лубянку ее привезли уже из лагеря, и я не знаю, что с ней произошло дальше. Она была чудесным и чистым человеком, уже очень тяжело больным.
Жика Кофман стала моей подругой, потом мы тоже встретились с ней в лагере. Две сестры – Жанна и Женевьева (Жика) родились во Франции, мать их – француженка, отец – еврей. Потом отец-коммунист уехал в Советский Союз, взяв с собой жену, а девочки остались у ее сестры, родной тетки, по-моему, в Лионе. Через какое-то время мать поехала за ними. Сестра очень не хотела отдавать девочек, любила их, как родных. И девочки тоже совершенно не хотели никуда ехать. Был суд, который присудил оставить детей тетке, их воспитавшей. Тогда мать подкупила кого-то там во Франции, получила фальшивое судебное решение, по которому дети присуждались ей, и привезла их в Москву. Девочки услышали однажды, как она рассказывала об этом своему мужу, их отцу. Поняли, что их обманом увезли из Франции, и спустя какое-то время уже молоденькими девушками решили бежать обратно к тете. Конечно, очень скоро они попали на Лубянку.
Помню еще одну женщину, она была домработницей, по-видимому, у очень интеллигентного человека, кажется, профессора. Она бестолково, путано, явно не понимая, что говорит, рассказывала о кадкой-то антисоветской организации, в которой состояли этот самый профессор и еще несколько человек. Она ровно ничего не понимала в том, о чем говорила.
Помню еще просто лица, облики людей, о которых я даже рассказать мало что могу. Возможно, они где-то когда-то что-нибудь «не так сказали». Больше ничего за ними не было.
Одна очень верующая старая женщина сидела за то, что принадлежала к Истинно Православной Церкви. Мои друзья сидели с представителями этой Церкви уже в 70-е годы. Я видала их и в лагере. Никакого другого преступления за той женщиной не было, кроме того, что она принадлежала к катакомбной Церкви, не признавала ни советскую власть, ни официальную Церковь. Не признавала – и все. Сначала она поддерживала со мной какие-то человеческие отношения, так как знала, что я верующая. В то время – единственная верующая в камере. А потом узнала, что мы с Даниилом не успели обвенчаться. Тогда она стала называть меня не иначе как «кобыла невенчанная» и отказывалась принимать любое угощение – я всю камеру угощала, когда получала передачи от мамы.
Шура Юй Нынхьян. Один из нескольких ее мужей был китаец. Вот из-за этой фамилии ее и арестовали.
Помню молодую привлекательную девушку, которая была любовницей, наверно, одной из любовниц очень крупного актера. Почему его арестовали – не знаю. А ее, как тогда выражались, «загребли» заодно. И таких было без числа.
В Лефортове я сидела довольно долго с дочерью наркома просвещения Бубнова Еленой. Она была замужем за сыном советского адмирала, если не путаю, Сулимова. Они были в компании молодежи, где кто-то сказал, что «вроде все как-то не так, вроде Ленин не таким предполагал развитие страны». А кто-то добавил: «Ну что делать? Грузины живут долго». А еще сказал: «Ну, бывает, что и умирают». Все они получили террористическую статью за этот разговор на вечеринке.
Знаю одну женщину, которая сидела в то же самое время, на той же Лубянке, только мы с ней как-то не попали в одну камеру. Она училась в Институте иностранных языков на немецком факультете. После войны есть было нечего, все ходили голодные. И вот она нашла немца, которому стала преподавать русский язык. Преподавала месяц, а потом ее арестовали. Такие истории можно рассказывать без конца. Еще раз повторю, что из всех, с кем я сидела в Лефортове и на Лубянке, преступницы мне встретились только две.
Конечно, я долго не могла опомниться после того, как узнала из материалов следствия о гибели всех произведений Даниила, писем Леонида Андреева и нашей фронтовой переписки. Я видела акт о сожжении и прочла протест Даниила против сожжения романа. Он просил оставить его до своего возвращения, в которое верил. Письма же Леонида Андреева просил передать в Литературный музей. Я тут же к этому приписала и свою такую же просьбу, но наше с ним мнение, естественно, никого не интересовало. Сейчас, в 1998 году, знакомясь с нашим делом в архиве ФСБ, я прочла, что роман является основным вещественным доказательством нашей преступной деятельности. А следовательно, он должен был быть приобщен к делу. Так горят рукописи или не горят?
Добровы относились, вероятно, к числу самых близких друзей Леонида Андреева. Перед ними он не позировал, а был самим собой. В доме собралась целая шкатулка его писем к Добровым, в том числе письма к маленькому Дане, очень смешные. О том, например, какая сыпь бывает у больных детей: красной лентой на машинке напечатаны в беспорядке запятые, точки, многоточия, тире, восклицательные знаки, все вместе составляющие некое пятно. Лежало в той же шкатулке письмо Леонида Николаевича о смерти матери Даниила, залитое слезами. Его последнее письмо, совершенно потрясающее, мы перечитывали несколько раз. Оно, видно, было кем-то привезено, потому что по почте такие письма уже не отправляли. Это письмо о революции, и я могу его сравнить только с последними дневниками Леонида Николаевича, написанными перед смертью, когда он понял все, что произошло с Россией.
К тому времени, когда я познакомилась с Добровыми, шкатулка пропала, ее не могли найти, и мне о ней только рассказывали. Потом началась война. После смерти стариков Добровых Коваленские переехали в большую комнату. Во время войны Москву наводнили крысы, которые по ночам умудрялись стучать лапами, как козлы копытами. Такая вот крысища попала в комнату к Коваленским, и Александр Викторович стал гоняться за нею с кочергой. Крыса – под рояль, и Коваленский – под рояль. Там-то, под роялем, он случайно поднял голову и увидел спрятанную между деревянными рейками шкатулку.
Лучше бы она там оставалась и дальше! Рояль, конечно, кто-то получил бы при конфискации, но, может, письма из этой шкатулки продали бы в Литературный музей... Но, естественно, Александра Филипповна их достала, и письма попали вместе с нами на Лубянку.
Закончился тюремный этап нашего пути.
Потом был так называемый «столыпинский вагон». Нас набили очень много в одно купе. Я увидела Анечку Кемниц, абсолютно беззлобно смотревшую на меня. С той же лаской, с тем же пониманием, что и прежде. Там была проходившая тоже по нашему делу жена одного из Даниных друзей, Аленушка Лисицына – отдаленный прототип героини его «Лесной крови». С ней мы были какое-то время вметете, позже ее отправили в Магадан. Меня привезли в Потьму на 13-й лагпункт, очень маленький, пересыльный, где я пробыла недолго.
Я приехала туда, конечно, не вполне нормальной. Выражалось это отчасти в том, что я не могла понять, что из барака можно выходить на улицу. Сидела на нарах и ждала конвоира, разрешающего выйти. И потребовалось время, чтобы понять: тут ходят свободно.
Я не знаю, как мужчины начинают лагерный путь, а женщины почти сразу начинают петь и очень скоро танцевать, как ни странно это звучит. Буквально с первых дней лагеря мы пели, читали стихи, просто удивительно, до чего они оказались нужны. Вспоминали, кто что мог. Я, конечно, стихи Даниила, но не только. Кто-то вспоминал Пушкина и еще удивительно – «Капитанов» Гумилева. Для меня так и осталось загадкой, почему именно они оказались так нам нужны, нужнее хлеба. Мы по строчке вспоминали это стихотворение. Почему в этих промерзших бараках на сплошных нарах так необходимо было бормотать:
На полярных морях и на южных, По изгибам зеленых зыбей, Меж базальтовых скал и жемчужных Шелестят паруса кораблей. |
Для чего нам так нужны были эти шелестящие паруса? Господи! Как же нас спасали «Капитаны»! Как это происходило, я так и не поняла, и кому ни пыталась рассказать – никто не понимал. Может быть, точнее всех сказал об этом один мой друг, очень хороший поэт: «Знаешь, может быть, в чем тут дело? В ритме». Может быть, ритмы гумилевских «Капитанов» помогают человеку жить. Возможно, он прав. Новый 1949 год я встречала на 13-м лагпункте. Я вышла из барака, забралась куда-то на середину лагеря, где стояли деревья и была скамейка. Я сидела в 12 часов ночи на этой скамейке и отчаянно плакала. И это были мои последние слезы в лагере вплоть до самого освобождения. Не знаю, что я выплакала в ту ночь, не знаю, что произошло и как, но я поднялась без слез и, повторяю, больше до конца срока ни при каких обстоятельствах не плакала.
Когда вглядываешься в свою жизнь спустя полстолетия, как делаю я это сейчас, то понимаешь, насколько все было иррационально, как мало, собственно, делала я сама и как много делал для меня Кто-то Невидимый, Светлый, Любящий и Знающий, как знает, что делает, художник, композитор, поэт. Никакими собственными качествами я не могу объяснить, как я встала после всего, как подняла голову и шла потом по лагерю, веселая, стараясь не причинять зла и делать то, что в моих силах. Дело было не во мне. Это делал Тот, Кто был со мной, мой Ангел Хранитель, это была Его работа.
С пересылки всех отправляли очень быстро, работы там не было никакой. Меня сделали бригадиром. Это означало, что в пять часов утра я должна была ходить на хлеборезку, приносить хлеб в столовую и там раздавать, и также в обед я отвечала за то, что каждый получит свою миску баланды. И вот там тоже удивительный знак был мне послан. Пять часов утра в ноябре – это еще ночь. А надо сказать, что все действие романа «Странники ночи» разворачивается на протяжении нескольких ночей, отстоящих друг от друга во времени. Концовка романа такова: в небе загорается утренняя звезда. Так кончался роман – светом прекрасной звезды. И вот я чуть ли не в первый раз с деревянным подносом отправилась за хлебом. Совершеннейшая тьма, снег, холод. Я вышла и увидела прямо перед собой переливающуюся звезду. И это видение странным образом сплелось для меня с погибшим романом, с Даниилом, с которым мы уже двигались врозь, каждый своим путем, и с Россией. Объяснить этой последней связи я не умею. Но эта переливающаяся светлая звезда посреди страшной лагерной ночи как бы проникла своими лучами в мое сердце, как сияние России. И таким оно осталось.
Жизнь в лагере на любом лагпункте одинакова, тупа и бессмысленна: подъем – поверка – развод – работа – поверка – отбой.
События – письма и посылки. Письма только от самых близких родных. Я получала их от мамы, сама же имела право писать два письма в год. Лагерная самодеятельность – особая тема.
Все эти годы вспоминаются, как цепь отдельных событий, человеческих обликов, иногда почти приключений. Так я и буду рассказывать о них.
Каждый лагпункт – а я могу говорить о двух: о 6-м и 1-м, потому что пробыла там достаточное количество лет, – был как бы Советским Союзом в миниатюре и по национальному составу, и по отношениям между людьми и с начальством, да и по всему. То, что происходило на обширном пространстве Советского Союза, в миниатюре существовало за забором лагеря.
Лагерный забор – это очень высокий, метров около трех, тын из стволов тонких деревьев, составленных вплотную друг к другу. От этого тына внутрь лагеря шли три полосы колючей проволоки, сквозь которую пропущен ток, от тына наружу тоже три полосы проволоки под током. Там, где натянута проволока, еще и земля раскопана и проборонена. Это называется «бровка». В стихах моего друга поэта Коли Брауна так и говорится: «Ты за мужем. Ну а я – за семью заборами».
Получалось семь заборов – шесть колючих проволок и один тын. По углам квадрата или прямоугольника, составлявшего лагерь, возвышались деревянные башенки с ведущей вверх лестницей. В них сидели вооруженные автоматами конвоиры. Такой конвоир назывался попкой, или вертухаем. Автоматы были направлены на тех, кто внутри лагеря. В моем случае на обоих лагпунктах находилось примерно по две тысячи женщин. На две тысячи безоружных женщин были постоянно направлены автоматы вертухаев, сидящих в этих скворешнях. Посреди лагпункта проходил еще забор, отделявший жилую зону с бараками от производственной, где на обоих лагпунктах размещались швейные фабрики.
На них, работая на машинках неописуемо устаревшего типа, девушки шили бушлаты и телогрейки. Рабочий день продолжался двенадцать часов. Распределялся он просто – смена с восьми утра до восьми вечера и с восьми вечера до восьми утра. В середине рабочего дня водили на обед. Я работала в производственной зоне недолго, уже ближе к концу срока. Меня поставили на самую легкую работу. Она называлась зачисткой. Надо было обрезать хвостики ниток у бушлатов. Норма – семьдесят бушлатов. Я не выполнила ее ни разу, хотя мне помогали, эта самая легкая работа мне оказалась не под силу. На фабрике шили в основном украинки, белоруски, латышки, литовки, эстонки, они составляли основную часть нашего населения. Поток русских к тому времени уже схлынул; иногда попадались совершенно экзотические фигуры. Например, у нас была бразильянка, не помню уже, откуда взявшаяся. Были кореянки. Две сестрички и два братика – дети лет пятнадцати, забрели куда-то не туда на корейско-советской границе. Их забрали, осудили как шпионов, и всех четверых разослали по разным лагпунктам. Кореянка Ли Юнок подружилась с латышкой, и они разговаривали друг с другом на незнакомом обеим русском языке, который таким образом учили. Через какое-то время я спросила Ли Юнок:
- Юночек, а какими мы тебе казались, когда ты нас в первый раз увидала? Она ответила:
- Ну все на одно лицо. Я никого не могла отличить. Тебя, Аллочка, я стала отличать первую, только не по лицу, а на тебе была красная кофточка.
Так вот, как птенец видит красный клюв мамы-птички, Ли Юночек научилась отличать меня по красной кофточке.
Шили девушки очень хорошо. Через несколько лет к нам приехала какая-то комиссия, потрясенная выработкой 200 процентов и больше, чтобы позаимствовать опыт. Она чуть не упала, увидев те допотопные машинки. К ним давным-давно не было никаких запасных частей. Чинили машины и вытачивали запасные части такие же девочки, которые были и слесарями и вообще все умели.
Существовали еще зазонные работы. Это обычно был лесоповал. Туда посылали малосрочников. Малосрочник – тот, кто осужден на десять лет. Двадцатипятилетников за зону не выпускали, считалось, что это опасно. Вообще нам всегда говорили:
- Вы – не люди. Любые бандиты, убийцы, проститутки, воровки – люди, а вы – нет. И никакой другой жизни вы никогда не увидите.
С этим мы жили. И в ответ, подняв головы, пели и танцевали. Не знаю, наверное, каждая из нас думала по-своему. Слез, конечно, было много. Отчаяния тоже. Что же касается меня, то со мной произошло вот что: я надолго перестала думать о сроке. Я не могла не думать о Данииле, о родителях, о брате, и это, конечно, жило во мне открытой раной всегда. Но о сроке я не думала. Я каким-то образом убедила себя, что не будет у меня в жизни больше ничего, никогда, кроме этого забора. И оказалось, что с этим как раз и можно жить: ничего не ждать, ничего не хотеть, понять – вот горизонт, с четырех сторон забранный забором, и жить надо тут.
Повторяю, не могу последовательно рассказать о том, что было в лагере. Передо мной просто проходит цепь событий, впечатлений, поразительных сцен, переживаний. Ну что ж, начать, наверное, надо с того, что же я там делала.
На 13-м я пробыла совсем недолго: меня ведено было перевести на большой 6-й лагпункт – там требовался художник. К тому времени у меня началось рожистое воспаление ноги: она была багрового цвета, раза в четыре толще обычного, да еще температура поднялась под 40°. Лагерное начальство, тоже заинтересованное в художнике, пыталось оставить меня на 13-м под предлогом болезни. Но генерал приказал: «Кладите на носилки и везите!». И меня притащили на 6-й лагпункт, где я прожила года три.
Конечно, профессия меня спасла. Я работала в КВЧ (это культурно-воспитательная часть, которая культуры не имела и никого не воспитывала). Я без конца писала какую-то ерунду: бесконечные лозунги, призывы, не помню ни одной строчки из того, что делала.
Нам как «врагам народа» был запрещен красный цвет. Поэтому по всему лагерю стояли коричневые щиты с белыми буквами. У меня вдруг неизвестно откуда обнаружилась способность писать любую чепуху с необычайной быстротой, чуть ли не прямо от руки. Потом выпускались какие-то бестолковые стенгазеты, посвященные тому, что мы, дескать, перевыполнили норму и будем перевыполнять дальше. Еще я делала за зону все, что нужно было. Какие неожиданные вещи иногда случались! Ведь я обязана была делать все, что мне скажут. Например, пришел кто-то из начальников. Его сынишке в школе дали домашнее задание – написать большими цифрами таблицу умножения. Ну, конечно, не сынишке же писать! Ясно, начальник вечером пришел ко мне и приказал, чтобы к утру таблица была готова. Я села и написала. На следующий день разразился скандал, потому что начальник взял таблицу не глядя, а в школе учительница разглядела. Я там где-то среди ночи в полусне написала: 5х5=25, 5х6=26, 5х7=27. Конечно, это было воспринято, как выходка «врага народа». А выходки никакой не было, я просто падала от усталости.
Я скрывала свое умение писать копии, потому что иначе влипла бы на весь срок лагеря в писание «медведей на лесоповале». А о том, что я художник-живописец, было известно. Все знали, что папа присылает мне краски и кисти. Делалось это обычно так: приходил начальник, требовал, чтобы я сделала какую-то работу, а я отвечала:
- Гражданин начальник, красок нету.
– Ладно, пиши родителям письмо, я опущу.
Вот так помимо моих основных писем шли коротенькие записки, где хоть немного о себе ну и просьба: пришлите краски, кисти.
Особо забавных случаев у меня было два. Первый был на 6-м лагпункте. Дежурный офицер пришел и приказал:
- Андреева, напиши мой портрет, только чтобы я был верхом на лошади.
О Господи! Я писала его портрет, а позировал он мне, сидя в мастерской верхом на табуретке. Самое нелепое было то, что я же в лошадях и в сбруе ничего не понимала, не могла нарисовать даже уздечку. И гражданин начальник необычайно коряво рисовал мне, как это все на лошади должно выглядеть. На картине он сидел на великолепном, кажется, кауром коне, стоявшем на высоком краю оврага, за которым расстилался осенний лес. Уж лес-то я писала с удовольствием. Проблема была, как вытащить картину за зону, но это меня не касалось.
В связи с этим вспоминаю, что Анатолий Иванович Григорьев, хороший скульптор, на Воркуте по требованию одного из начальников вылепил его голову. Он сделал, наверное, эту голову в глине, а потом отлил в гипсе и сказал: «А дальше, гражданин начальник, за вахту несете Вы». И вот целая группа заключенных с удовольствием наблюдала в окошко, как гражданин начальник, боязливо озираясь, бежит по зоне к вахте, неся под мышкой в мешке собственную голову.
Другой забавный случай произошел уже на 1-м лагпункте. Пришел начальник спецчасти и сказал:
- Андреева, напиши портрет моей жены и сыновей, вот только... «Только» было вот что. Он принес фотографию женщины, совсем молоденькой, на которой женился, и мальчиков, которым, судя по фотографии, было по двенадцать – четырнадцать лет. Такими я их и написала на фоне светлой-светлой березовой рощи: сидит молодая женщина, а рядом с ней два мальчика, которые выглядят ее младшими братьями. И начальник, и жена остались очень довольны. Он не просто опустил в знак благодарности мое письмо. У него была командировка в Москву, он зашел к моим родителям и рассказал обо мне.
Когда оставалось время, то есть не оставалось – оно было оторвано от сна, отдыха, всего, чего угодно, – была самодеятельность, спасение наше.
Я делала декорации. Мой первый спектакль в лагере был «Урок дочкам» Крылова. Декорации я писала никуда не годной акварелью, отвратительными кисточками на старых газетах. Это было мое вступление в театральную жизнь. Ставил спектакль Виктор Фадеевич Шах, белорусский режиссер. Виделись мы очень мало. Заключенные мужчины жили в особом бараке, за зоной, но их иногда впускали для некоторых работ. Например, Шаха пустили поставить спектакль – это полагалось. Он был очень хороший человек. Встречались мы только на том спектакле, и потом еще какое-то время удавалось иногда перекинуться несколькими словами.
Поскольку в лагерь я прибыла с рожистым воспалением, мне разрешили написать открытку родителям с просьбой прислать лекарство. Так, первой весточкой, которую они получили, была открытка: «Пришлите пенициллин». Все равно это была радость, они увидели мой почерк, раз нужен пенициллин, значит – жива. Прислали пенициллин, и меня вылечили.
В эту первую лагерную зиму я написала крохотную картинку маслом – «Маскарад». Дело было не в маскараде, а в том, что в маскарадных костюмах я изобразила маму, папу, себя, Даниила, брата Юру и его жену Маргариту. И эту маленькую картинку Шах взял с собой, когда его освободили, – срок у него был небольшой. По почте он отправил ее родителям. У папы картинка всегда потом была на письменном столе. А чтобы лучше разглядеть, на ней лежало большое увеличительное стекло. Не знаю, где она сейчас. А мне Шах прислал в лагерь открытку: «Дорогая сестра! Родители живы... Картинку получили». Я навсегда с благодарностью запомнила этого человека – для меня картинка значила, что я не только жива, но могу рисовать и говорить родным, что все мы будем вместе, хотя сама я в это тогда не верила. Верила только, что мы просто вместе душевно, и четко знала, как знаю сейчас, что можно рисовать, изображать только светлое, только добро. Ничего другого никогда художник делать не должен. В мире столько зла и тьмы, что художник, какую бы трагедию он ни изображал, должен заканчивать ее светом, потому что так мы прибавляем Света в мироздании. Тогда я это делала совершенно инстинктивно. Жаль, что эта маленькая картинка пропала, потому что она много значила для родителей, а сейчас, наверное, много значила бы для меня.
Как же определить просто, что такое лагерь? Это смесь бессрочной солдатчины и крепостного права. Нам в Мордовии было не хуже всех. Существовали лагеря магаданские, колымские, которые были много страшнее, но суть везде и всегда оставалась та же: полное бесправие, полное подчинение тому, что с тобой захотят сделать, и полная невозможность изменить что-нибудь в своей судьбе.
Надзиратели попадались разные. Конечно, были отвратительные – везде есть плохие люди. Были просто делающие свое дело: один работает на заводе, другой – вагоновожатым, а этот – надзирателем. Встречались и хорошие люди.
Интересно, что как к солдатчине к лагерю относились и некоторые надзиратели, а к нам – как к солдатам. Я помню, как спрашивали: «А ты кем была на гражданке?».
Было у нас и самоубийство среди конвоиров. Один из них не выдержал и застрелился. Нам рассказывали, что его хоронили-то, как собаку: просто зарыли. Это же было преступление! Возможно, он даже оставил какое-то объяснение своего самоубийства. Быть может, такое самоубийство Господь простит, потому что этот человек просто не мог делать того, что было приказано. Вообще трагедий в лагере хватало и среди заключенных, и среди вольных.
Мы были в полной крепостной зависимости иногда просто от блажи начальника. Вот захотелось кому-то художника с этого лагпункта перевести на другой. Неважно, какие у него тут связи, друзья. На это мы не имели права. Кого куда хотят, туда и перебросят. В этом плане я хочу рассказать об одном очень характерном случае.
В нашем лагере скопилось довольно много инвалидов – старых больных женщин, которые уже не могли работать на фабрике. По-моему, их собралось человек триста. Среди них была и Александра Филипповна Доброва-Коваленская, уже настолько больная, что была уже не в состоянии делать даже легкую работу. В Мордовии существовал специальный инвалидный лагпункт, куда таких людей свозили. А по пересылкам и другим лагерям собрали такое же количество молодых и здоровых женщин. Для простоты не стали увозить одних, а потом привозить других, а решили попросту менять одного человека на другого в воротах. Вот так: триста – выходят, триста – входят, а их считают. Дело было летом, жарища, наших больных пожилых женщин собрали, отсчитали, обыскали, оцепили, они, сидя на земле, посреди жилой зоны ждут обмена. А того этапа нет, почему-то задержался. Солнце палит... Конечно, у некоторых женщин начались обмороки и сердечные приступы. А мы ничем не могли им помочь, взять их в бараки, даже дать воды, потому что они уже от нас отсчитаны. Я более свободная, чем те, кто работал на фабрике, все время была около тех женщин. Не только я, конечно. В какой-то момент я не выдержала, ворвалась с криком в кабинет начальника, где сидели и тоже дожидались этапа несколько человек из начальства:
- Это же невозможно! Что вы делаете? Ведь там же люди падают! Они просто уже сознание теряют. Это же ужас что такое! Среди них была вольная медсестра Мария. Никогда не забуду ее ответа:
– Андреева, а Вы что до сих пор еще не поняли, что лагерь, вообще лагерь, – это ужас? Что Вы с этим прибежали, когда ужас – все?
В конце концов тот этап прибыл. Одни входили в ворота, других тащили, почти падающих, из тех же ворот. Там, в воротах, встретились мать и дочь. Дочь вводили, а мать вытаскивали. Тут даже начальство проявило редкую человечность: мать оставили на несколько дней, чтобы они могли побыть вместе.
И еще у нас в лагере были мать и дочь. Они это скрывали и держались тише воды, ниже травы. Фамилия у них была украинская, что-то вроде Сергеенко. И такая же фамилия была у начальника всего Дубравлага.
И вот однажды мы узнаем, что этот генерал собирается посетить наш лагерь. Это редкое событие, все дрожат, нас выстраивают вдоль центральной дороги. На начальстве лица нет. И вот открываются ворота – идет генерал со свитой, а за ним все наше начальство. Генерал идет медленно, ни на кого не смотрит. А те две женщины, мать и дочь, стоят белые как скатерть, как стенка. Тот генерал был деверем матери – братом ее мужа. Это раскрылось очень скоро, и генерала сняли.
Много написано о немецких концлагерях, о чудовищных вещах, которые там делались, но те лагеря все-таки были краткосрочными. Они даже были рассчитаны на то, что человек скоро умрет, этого не выдержит. Советские лагеря делались навечно.
Недалеко от нашего 6-го лагпункта был 3-й мужской деревообделочный лагпункт. И там случился побег. Бежала бригада заключенных, которой руководил немецкий военнопленный, кажется, полковник. Они увели с собой то ли нескольких, то ли одного надзирателя, убили или взяли с собой – этого мы не узнали. Просто стало известно, что с ними пропал надзиратель. Бежали они с работы: бригаду вывели за зону и она в зону не вернулась. Это было как-то очень хитро сделано, говорили, что в зоне нашли прорытый под землей подкоп, а он оказался фальшивым, сделанным, чтобы на какое-то время отвлечь внимание лагерного начальства, направить поиски по ложному следу и таким образом выиграть время.
Мы были в ужасе, потому что знали об одном страшном обычае. Если беглецов ловят (а побеги были, конечно, большей частью неудачными), то на ближайшие лагпункты их обязательно привозят расстрелянными, изуродованными, с выколотыми глазами. Это не выдумки это видели те, кто уже побывал в других лагерях. Некоторые из женщин отсидели с 37-го по 47-й год, и в 47-м году их забрали снова. Они уже знали порядки. Поэтому на очередную утреннюю поверку мы выходили со страхом и смотрели – нет, никого не ввозят. И еще одно было обязательным. Время от времени на такой утренней поверке нам зачитывали приказы следующего содержания^ в таком-то лагере на таком-то лагпункте бежали заключенные (без фамилий), беглецы пойманы, приговорены к расстрелу, приговор приведен в исполнение. Мы знали, что по меньшей мере нас ждет чтение такого приказа. Но и приказа не было, он так и не прозвучал, из чего можно было сделать вывод, что побег оказался удачным.
Часть наших надзирателей забрали на поиски беглецов. Через несколько дней они вернулись черные, худющие, злые как собаки. Ну, конечно, сказали, что всех поймали. Но приказа-то не было. А наши девушки в бараках в течение всего этого времени непрерывно молились за беглецов. Это происходило так: каждый передавал чтение молитвы следующему, чтобы она не прерывалась ни на минуту. Никто из нас не знал беглецов, не знал, были это немцы, украинцы или русские Просто они бежали, значит, за них надо молиться.
Вообще именно в лагере я увидела, что такое достойный экуменизм У нас были православные, католички и протестантки. Пасха православная и Пасха католическая совпадают раз в четыре года. Рождество не совпадает никогда. Но все равно день праздника объявлялся рабочим, даже если это было воскресенье. Поступали просто Скажем, наступает Рождество католичек и протестанток. Они остаются в бараке отмечать свой праздник. А православные молча пятерками – надзирателю в воротах безразлично, кто идет, для него главное, сколько, – шли на фабрику работать за них, садились за машинки.
Потом приходит православный праздник. На работу выходят католички и протестантки, а православные остаются праздновать. Вот так и делали без обсуждения догматов, поиска общего языка, попыток вместе молиться, что нелепо, а просто давая друг другу возмож ность праздновать свой праздник.
А вот еще сцена. Производственная зона окружена тоже забором с вертухаями по углам. И вот как-то ночью девушки вышли из це ха – у них были очень короткие, на несколько минут перерывы в двенадцатичасовой смене. Кто-то из девушек вышел и услышал, что наверху в вертухайской будке конвоир тихонько поет украинскую песню. Очевидно, это был просто мобилизованный украинский парень, которого направили в войска НКВД. В будке ему было ко всему еще и скучно. Он сидел там с автоматом, направленным на женщин, шивших бушлаты, и тихонько пел. Украинки составляли тогда большую часть населения лагерей. Они стали по очереди выходить, садиться на ближайшую к будке скамеечку и подпевать конвоиру. И вот так всю ночь до рассвета, до конца смены они вместе пели украинские песни.
В 1951 году меня перевели на 1-й лагпункт. Он был действительно первым, и мне потом рассказывали, что его основали в 29-м году, когда туда привезли раскулаченных, то есть попросту честных крестьян. Привезли зимой, выбросили в снег и сказали: «Устраивайтесь». В бараках того времени мы и жили. Перевели меня без всякой причины. Видимо, начальник выпросил у высшего руководства художника для себя. Вот и все. Переводили вообще по разным причинам. Иногда просто нужен был человек этой специальности. Кстати, я буквально на несколько дней разминулась с Ириной Львовной Карсавиной, дочкой философа Карсавина. По-моему, ее срок кончился в том же 51-м году.
Отличительной чертой 1-го лагпункта было то, что через него протекала речушка. В этой реке мы полоскали белье, иногда даже брали из нее воду, чего в общем-то делать не следовало, – вода была очень грязная. Потом там крестились какие-то сектанты.
К 50-м годам в основном население лагеря, как я уже упоминала, состояло из женщин с Западной Украины и Белоруссии, прибалтиек, полек и немок. Русских оставалось сравнительно мало, потому что основную часть уже к тому времени погубили. Оставались такие люди, как я, то есть представители средней русской интеллигенции, четко антисоветски настроенной. Потом были у нас несгибаемые сталинистки. У большинства из них давным-давно расстреляли мужей. Надо еще сказать, что все, кто попал в лагерь в 37-м году, в том числе эти так называемые жены врагов народа, были автоматически арестованы в 47-м. И, несмотря ни на что, большинство из них оставались стойкими коммунистками. Невозможно было не видеть того, что делалось, а они спокойно закрывали на все глаза и считали, что все, кроме них, сидят правильно, в том числе те четырнадцатилетние дети, которых арестовывали в Прибалтике или на Западной Украине.
Была еще одна забавная категория русских – проститутки. Это молодые женщины, которые во время войны спали с иностранцами, например, за нейлоновые чулки. Сидела у нас женщина, которую подобрал в новогоднюю ночь француз, накормил жареным гусем, она переспала с ним в ту ночь, и за это ее арестовали как шпионку. Так мы и говорили, что сидит она «за гуся». Всем им давали 58-ю статью – шпионаж. Никакими шпионками они, разумеется, не были, просто разного сорта шлюшками и вполне советскими людьми. Многие из них становились по этой причине стукачками, искренне считая, что кругом враги. А они вот, бедные советские женщины, с голоду с кем-то переспали и теперь сидят. Конечно, это не прибавляло уважения к русским. Поэтому нам, немногим здравым русским женщинам, надо было очень серьезно работать, чтобы показать, что такое русский (не люблю слова «интеллигент»).
То, о чем я хочу теперь рассказать, относится не только к 1-му лагпункту, но и ко всей моей лагерной жизни буквально с первых дней. Одной из особенностей, поразившей меня с самого начала срока, была атмосфера всеобщей ненависти друг к другу. Живя в Москве, мы дружили с людьми самых разных национальностей, никогда не задаваясь вопросом, кто они по крови, разве что с этим было связано что-то особенно интересное. Тогда к этому интересному с вниманием и любовью прислушивались. Каких только подруг у меня не было! Латышки, еврейки, армянки, кто угодно.
В лагере же все ненавидели друг друга: эстонки – латышек и литовок, литовки – латышек и эстонок. Они говорили: «Ну, порядочные только литовцы (латыши, эстонцы), а эти – непорядочные». Украинки ненавидели полек, польки – украинок, литовки терпеть не могли опять же полек, те презирали литовок. И все они вместе ненавидели русских. При этом русские были для них то же, что советские, которые их истребляли. На своих коммунистов они как-то не обращали внимания.
Над иными издевалось лагерное начальство. Содержимое выгребной ямы за уборной увозили в бочках за зону. На 6-м лагпункте начальство (вероятно, ему это казалось остроумным) запрягало в эту бочку немок. И вот три немки вместо лошади возили ассенизационную бочку, а погоняла их, скажем, украинка. Кстати, потом приехавшие с Воркуты, рассказывали, что там в бочку запрягали бычка, названного Йоська нарочно, как Сталина. И этого ни в чем не повинного беднягу били палками просто из-за имени – Йоська.
Эта ненависть меня потрясала. Была одна лишь национальность, которая никого не ненавидела, – русские. Никогда и никого они по национальному признаку не ненавидели. За все годы лагеря я убедилась, что русские отличались скорее даже недопустимым не отсутствием ненависти к другим народам – это-то правильно, а, к сожалению, явным недостатком национальной солидарности. Все помогали своим, людям одной национальности. Русские помогали всем, кому плохо. Если пытались говорить: «Слушайте, надо помочь, вот русская женщина, ей очень плохо», ответ был простой: «Ну и что ж, что русская, а вот той еще хуже. Она латышка».
Я наблюдала это в течение всех лагерных лет. В то же время на каждом лагпункте, где я была – три года на 6-м и пять на 1-м, – всегда находились люди, которые, как и я, были поражены этой ненавистью. И мы вместе начинали с ней бороться. Может показаться странным, но одним из методов нашей борьбы была самодеятельность, хотя правильнее назвать это творчеством. Именно оно помогало угасить ту взаимную ненависть. На каждом лагпункте сразу находились люди, желавшие участвовать в самодеятельности. Участвовать сверх работы, репетировать после двенадцатичасовой смены – ведь пели и танцевали те же девушки, что сидели за швейными машинками. Начальство этому не препятствовало: ему полагалось отчитываться в том, что в лагере имеется самодеятельность.
Скоро на 1-м лагпункте я сблизилась с украинкой из Львова Лесей. Это была умная милая женщина. Ей удалось получить от оставшейся на свободе тетки аккордеон. Это была наша опора. Самый лучший способ работать с людьми – хоровое пение и танцы. Нужно было уговорить украинок, чтобы они танцевали с литовками, латышками, эстонками их национальные танцы. Нужно было уговорить прибалтиек петь с украинками украинские песни. Русские-то легко включались в любой танец и любую песню. Так нам удалось вытащить молоденькую украинку из секты «свидетелей Иеговы» (выступления на сцене с сектанством несовместимы).
Интересно, что с женщинами всех национальностей можно было договориться индивидуально, кроме полек. Говорить с каждой из них в отдельности было бесполезно. На каждом лагпункте находилась незаметная очень пожилая женщина, которая командовала польками. Всем известны солидарность и внутренняя организованость евреев. Но это ничто по сравнению с польской! Я уже знала потом, что нужно вычислить эту пани Зосю или пани Яну и идти к ней с уговорами: «Пани Зосенька, ну позвольте, пожалуйста, девочкам станцевать краковяк на сцене! Сделаем костюмы. Будут еще литовки и украинки, но нам так хочется польский танец показать!». Если я ее уговорю, как солдаты, являются на репетицию все. Если она не согласна, то хоть умри, а ни одна полька не придет. Что было за плечами у этих женщин, мы не знали, не спрашивали.
Была у нас Дита Эльснер, немецкая балерина, которая ставила танцы. Была еще одна прекрасная балерина из Минска. Лида Кохно пела, пела и Валерия Джулай из Воркуты. Украинки пели почти все. Так что главное было – начать петь и танцевать вместе. Леся аккомпанировала всем одинаково – украинкам ничуть не лучше, чем эстонкам.
Костюмы делала в основном я. Делались они из тряпья, упаковочной марли, которую красили зеленкой, красным стрептоцидом, желтым акрихином, если удавалось, то какими-нибудь чернилами. Узоры рисовали красками или же налепляли цветные бумажки. Девочки мне помогали. Одним из способов как-то угасить ненависть было то, что я делала костюмы сначала всем остальным, а потом уже себе. Русским наравне со всеми, но ни в коем случае не раньше, чем эстонкам, украинкам, белорускам. А себе – в последнюю очередь. Все прекрасно знали, что на сцене я появлюсь с руками по локоть в краске, кого бы ни играла, – над костюмами-то работать приходилось до последней минуты. И сейчас помню, с какой любовью мы возились с этими тряпками.
Со спектаклями дело, конечно, обстояло сложнее, для них все-таки нужно было знать язык. С нами сидела Галина Николаевна Маковская, художница театра Радлова, жена режиссера Владимира Иогельсена. Она была настоящим профессионалом, а в лагере взялась за режиссуру и ставила спектакли.
Потом появилась одна женщина, связанная с Малым театром. Расскажу немного о ней. Дворянка, девичья ее фамилия начиналась на «фон». Не знаю, что она делала в Малом театре, но майором ГБ была точно. Мы не знали, за что она попала в лагерь. Расспрашивать было не принято. В Москве ей поручили выследить «антисоветскую» группу, что она и сделала. Группа эта невероятно походила на описанную Даниилом в «Странниках ночи», что еще раз подтверждает его удивительную интуицию и объясняет, почему следователи никак не могли поверить, что роман является вымыслом. Группу та женщина выследила, сдала. Руководителя расстреляли, причем у него, видимо, от инсульта отнялись ноги и на расстрел его несли на носилках. У нас в лагере оказалась вдова того расстрелянного, чудесная женщина, очень чистая, хорошая. Так они встретились. И та, которая работала в ГБ, не выдержала – все нам рассказала. Это была исповедь. Мы ничего не сказали вдове. За забором лагеря было столько трагедий, что не нужна здесь была еще одна, причем безысходная. Вместе с тем майор ГБ любила стихи и оказалась моим единственным в жизни преподавателем чтения стихов. В лагере я начала читать стихи. Интересно, что со сцены было запрещено читать следующее: «На смерть поэта» Лермонтова, «Жди меня» Симонова и «С чего начинается Родина» Алимова. Последнее стихотворение я читала однажды со сцены, и весь зал заревел, после чего его запретили.
В начале срока мы ходили в одежде, которую привезли с собой. Но в 50-м году у нас ее отняли, а выдали казенные платья и белые косынки. Платья – черные, синие и темно-коричневые – кому какое досталось, а на спине хлоркой вытравлен номер. Такой же номер вытравлен на телогрейке и подоле, а на косынке выведен черной краской. Мой номер был А-402. Никогда не забуду того страшного дня. Это было еще на 6-м лагпункте. У нас отнимали последнее, что еще оставалось, – имя. Уже не было человека только номер.
Все это произошло днем. А вечером был концерт, посвященный Пушкину, и в нем, конечно, «Сцена у фонтана». Я играла Марину Мнишек. Народу в зале собралось немного – человек двести. Ос тальные сидели по баракам или лежали, плача в подушку. Пришли на концерт те, кто был в состоянии не физически, а душевно. В зале сидели глухо молчащие, бледные женщины с застывшими лицами, в уродливых платьях с номерами. У нас, игравших на сцене, еще оставалась на время концерта собственная одежда, переделанная в костюмы. И вот мы в последний раз стояли на сцене в своих платьях. Мне трудно найти слова, чтобы передать это удивительное состояние: мы играем Пушкина, люди в зале пришли нас слушать и это очень важно. Мы были абсолютно беззащитны, полностью в руках тех, кто мог сделать с нами все что угодно. У нас отняли все: семью, свободу, нормальную человеческую жизнь. Но Пушкин был у нас. И все, что было прекрасного на свете, как бы концентрировалось в пушкинских словах – и было с нами. И так мы противостояли: слова Пушкина – наши, несмотря ни на какие номера, мы владеем этим прекрасным.
Кстати, русские есть русские. За все время лагеря никто из начальников ни разу никого не назвал по номеру, только по фамилии. Мне очень важно сказать: если бы русский народ был народом рабов, в чем его часто упрекают досужие крикуны, его давно не было бы на свете. Это такая же неправда, как удивительно плоское понимание последней ремарки пушкинского «Бориса Годунова»: «Народ безмолвствует». Я хотела бы когда-нибудь увидеть настоящее понимание этих слов: беспомощный лепет дьяка, как и беспомощные советские жестокости, встречают не митинговые вопли, не черный бунт, а непобедимое духовное и душевное противостояние. Народ безмолвно и медленно поднимается, трагический и необоримый.
В казенных платьях мы выглядели безобразно, но из белых ниток вязали ажурные воротнички. На вахте их срывали, а назавтра девочки опять являлись с воротничками. И в конце концов начальство сдалось. Но это еще не все. На каждой фабрике был закройный цех. На длиннющих столах раскладывался в несколько слоев материал и по лекалам специальным ножом вырезалась выкройка. Но, как ни раскладывай, кусочки-то всегда остаются, и эти кусочки мы крали. Если попадался прямой кусок, то его распускали, а из ниток вязали что-нибудь. Грубые защитного цвета нитки материи для бушлатов шли на вязаные костюмы. Потом, когда жить стало полегче и мы уже добывали анилиновую краску, эти костюмы красили в бордо или темно-синий. Многие в таких вот костюмчиках поехали на волю.
Еще на фабрике шили белье. Среди бельевых отходов попадались кружки и треугольнички. Эти кусочки воровали, соединяли ажурным швом, и получались белые занавесочки, которые мы развешивали на нарах. Надзиратели их срывали и выбрасывали. Мы делали новые и вывешивали до следующего шмона. Начинался крик: «Что вы делаете, гражданин начальник, это же для уюта!». Так продолжалось довольно долго. Шло время. Как-то к нам попадает в руки инвентаризационная книга. Барак номер такой-то: нар столько-то, табуреток столько-то, столов столько-то... УЮТОВ – столько-то. Так наши занавесочки получили официальное признание.
Мы не имели права держать у себя иглы, ножницы, ножи, но у всех они были. Их крали, прятали. Ножи выковывали девочки-слесари. И начальство ничего не могло с этим поделать. Женщины и хозяйство – это понятия, которые невозможно разделить. В лагере наша потребность в обзаведении хозяйством была зацепкой за женскую сущность.
А еще лагерь открыл для меня одну важную вещь. Мы привыкли к тому, что какой-то уровень знаний, пусть небольшой уровень образованности обычен и естественен. Ну кто из нас мог себе представить человека, который не знает о «Евгении Онегине» или «Войне и мире» ровно ничего? В лагере я столкнулась с морем людей, которые не только не читали этих вещей, не знали русской культуры, они в общем-то не знали ничего, в том числе и своей культуры. Женщины с Западной Украины и из Прибалтики не знали также ни Шиллера, ни Шекспира. Я увидела огромное количество людей, зачастую очень заносчивых, «очень много о себе понимающих» и попросту не знающих того, что знает любой мальчик у нас, скажем, в пятом классе. Я тогда поняла, какие же мы счастливые! И как мы совершенно не ценили того, что с детства, по крайней мере мое поколение, могли слушать дивную музыку, читать замечательные книги. Нам это казалось абсолютно естественным. А было огромным счастьем. С тем же, что этого до такой степени не знают другие, конечно, нужно было работать.
Поэтому одно из моих хороших воспоминаний о лагере – время, когда меня назначили работать в библиотеке. Это то, чем я даже немного горжусь. Работа в библиотеке считалась непыльной. Сиди и вяжи. Ходили туда несколько русских интеллигентных женщин. А у меня очередь в библиотеку стояла на улице. Читать стали все: и украинки, и литовки, и латышки. Я не только пускала всех смотреть и трогать книги, а еще все рассказывала. И вот какие забавные вещи случались. Все украинки приходили и просили: «Аллочка! Дай книжку про Леночку...». Это «Накануне» Тургенева. Или «Дай книжку про Домбину дочку». Это «Домби и сын» Диккенса. Ни Домби, ни сын их совершенно не интересовали. Героиней была Домбина дочка. А что касается Леночки из «Накануне», то,-конечно, для них она была родной, потому что пошла с любимым на войну, как та девушка-бендеровка, которая просила книгу. Бендеровки рыдали над повестью Тургенева, потому что видели в ней свою судьбу, чувствовали себя «леночками» из книжки. Это были действительно честные, героического склада и очень низкого интеллектуального уровня люди.
Должна сказать, что вообще-то мы много смеялись. В тюрьме и потом в лагере я поняла, что такое «юмор висельников». Потеряно все. Я, например, долго не знала, живы ли родители, но, даже если они живы, у меня приговор: 25 лет. И вот, когда человек теряет абсолютно все, он приобретает странную способность веселиться, как никогда видеть смешное. На воле всегда есть, что терять, в лагере нет ничего.
Одно время вместе с нами в самодеятельности принимала участие библиотекарша. Фамилия ее была Кутьевая – милая немолодая женщина с хорошими актерскими данными. Время от времени Кутьевая проводила инвентаризацию – собирала у всех книги и проверяла по списку, все ли цело. Некоторым она говорила:
– Ладно, не сдавай, знаю, что у тебя.
Вот так она раз пришла ко мне:
– Аллочка, этот самый... ой, не могу вспомнить... Джугашвили?.. Нет... Ну, тигр в овечьей шкуре...
Вокруг уже всеобщее веселье. Я не могу говорить от смеха:
– Джугашвили в овечьей шкуре! Изумительно!
Имелась в виду книга Руставели «Витязь в тигровой шкуре».
Немало забавных эпизодов было связано и с театром. В спектаклях, которые ставила Галина Николаевна, я почти всегда играла мужские роли, потому что правило было такое: все высокие играют мужчин, маленькие – женщин. Тем более что женских ролей в пьесах всегда мало. Единственная женская роль, которую я с упоением играла, – Ринева в пьесе Островского «Светит, да не греет». Не меньшей радостью оказалась для меня роль Ивана в сказке «Иван да Марья». На мне был белый плащ из упаковочной марли, на голове шлем, а в руках – деревянный меч. У Чудища Заморского был очень интересный костюм, придуманный Галиной Николаевной: хребет, как у динозавра, с отростками и такой же хвост. Боже! С каким упоением мы сражались с этим чудищем! Это же нужно было быть женщиной под сорок, столько пережившей и повидавшей, включая тюрьму и уже несколько лет лагеря, чтобы так, захлебываясь от восторга, сражаться деревянным мечом с Чудищем. Однажды хвост Чудища запутался где-то в декорациях, и мы сражались намного дольше, чем полагалось, пока кто-то не подполз на животе и не освободил хвост.
Для меня так эти годы и проходили: от спектакля до концерта, от концерта до спектакля.
Галина Николаевна очень хорошо делала эскизы, потом, когда ее увезли, все делала я. Для «Двух веронцев» Шекспира я делала уже все костюмы из наших обычных, опять выданных нам кофточек и юбок, что-то к ним прибавляя, пришивая.
Позже, слава Богу, от мужских ролей удалось избавиться. Сначала эти роли мне были очень интересны: хотелось вдумываться в психологию мужчин. Это долго меня занимало – старалась вжиться в совершенно другой, чем у женщин, строй мыслей, а потом просто надоело.
Программу каждого концерта или спектакля мы были обязаны представлять цензору в центр Дубравлага. Если песня была не на русском языке, то обязательно прилагался перевод. На одном из концертов нам захотелось петь польское танго о моряке, имевшем в каждом порту мира по любовнице. Перевод мы представили такой: танго, посвященное дружбе народов, в каких бы портах мира они ни жили.
К тому же довольно долго нам не дозволено было касаться советской драматургии нашими грязными преступными руками, поэтому мы играли классику, и это было чудесно. А потом уже все стало иначе, пошли советские пьесы. Слава Богу, последняя мужская роль, которую я сыграла, был Платон Кречет. Самое любимое мною место в пьесе было то, когда можно было наконец по роли упасть в обморок и «закруглиться».
Какими же праздниками были эти спектакли и для участников, и для всей зоны, и – Боже милостивый – для всех «граждан начальников»!
Ах да! О «гражданах начальниках». Какой радостью был запрет на слово «товарищ». Само по себе это слово хорошее, но советской действительностью испоганено так, что мы с удовольствием его не употребляли. Товарищей в погонах мы обязаны были называть «гражданин начальник». Друг друга называли по именам. А кроме того, было в ходу слово «пани». Я только «пани Аллочка» и была с первых дней лагеря.
Трудно, например, сказать, смешно это или грустно, но в лагере стараниями советской власти оказалось четыре поколения «террористок». Старшая «террористка» – Ольга Николаевна Базилевская, жена актера МХАТа Базилевского, погибшего в гражданскую войну на стороне белых. Она была дворянкой до мозга костей в лучшем смысле этого слова. Думаю, что лет ей было в то время не так уж и много. Может быть, шестьдесят, но нам она казалась старухой. На бесконечно долгих проверках, когда все остальные уже крутились, горбились, садились, Ольга Николаевна стояла так, как ее учили в институте: прямо, сложив руки и не двигаясь. И так она могла стоять сколько угодно. Ольга Николаевна преподавала русский язык и литературу в одной из московских школ. Неприятности ее начались с того, как один из ее учеников написал в сочинении такую фразу: ««И жизнь хороша, и жить хорошо», – сказал Маяковский и застрелился». Дело кончилось тем, что Ольге Николаевне предъявили обвинение в подготовке покушения на товарища Сталина. Ее судили не Особым совещанием, как нас, а открытым народным судом. По делу она проходила одна. В акте, составленном при обыске, записали, что найдено оружие – нож для разрезания бумаги.
Следующее поколение – Лида. Здесь была компания: три женщины и один мужчина. Вчетвером они развлекались тем, что крутили блюдечко. Видимо, достаточно регулярно. Однажды блюдечко взяло и поведало им, что Сталин умрет и, вроде, даже будет убит, а жизнь после этого станет лучше. Похоже, что донес мужчина. Всех трех женщин арестовали и предъявили им обвинение по статье: подготовка покушения на Сталина. На допросах к ним особенно приставали с вопросом: «Кто убьет?». Блюдечко об этом не сказало, да они и не спрашивали. Но следователей такой ответ не устраивал. И вот на одном из бесчисленных ночных допросов уже под утро одна из женщин, проходивших вместе с Лидой по делу, сонными глазами обвела стены и, остановив взгляд на портрете Ворошилова, сказала:
-Он.
Это записали. Как мы могли судить, с того момента начался некоторый закат звезды Ворошилова.
Третье поколение «террористок» представляла я.
А четвертое – Женечка Халаимова из Ярославля. Несколько ребятишек, учеников десятого класса, собирались, беседовали о том, что видели вокруг: как-то все не так происходит, как должно бы. Вроде бы Ленин что-то другое предполагал, а Сталин делает что-то не так. Поговорили и забыли. Закончили школу, поступили в Ярославский университет. А на первом курсе всех арестовали, обвинили в подготовке покушения на Сталина и на открытом суде приговорили к смертной казни. А потом сказали, что, поскольку мы живем в самой гуманной стране в мире, смертная казнь у нас отменена и подсудимым сохраняется жизнь. Они получили по 25 лет. Жене, когда ее арестовали, было, наверное, лет восемнадцать.
А вот совсем другое. В лагере нашем были просто молчаливые православные христианки, не обязательно принадлежащие к катакомбной Церкви, просто верующие, часто даже малограмотные. Была среди них одна, имени которой я не помню, а может быть, и не знала, потому что среди них бывали такие, что и имени не называли. Рассмотреть ее лицо было невозможно из-за повязанного на лоб платка. Она не была старой, но была ли она молодой – не знаю. На руке у нее была вытатуирована цифра. Такие татуировки были у тех, кто уже стоял в очереди в немецкую газовую камеру. Ее должны были убить, спасли американские солдаты. А все, кого спасли американцы, потом в Советском Союзе получали 25-летний срок за то, что остались живы. Вот такой была и эта женщина. Как-то я иду из жилой зоны в производственную, а там посередине был небольшой холмик. На нем она стоит прямо-прямо, как свечка, а ниже за забором видны бескрайние леса. По-моему, было начало осени, и леса чуть-чуть начинали отливать золотом. Она увидала меня боковым зрением и позвала взволнованно:
– Аллочка, иди сюда! Иди скорей!
Я подошла, а она говорит:
– Ты чувствуешь, как ладаном пахнет оттуда? Батюшка Серафим в этих лесах спасался. Господи! Какие же мы счастливые! Господь нас привел сюда, в эти леса, где батюшка Серафим с нами.
Не знаю, кому еще можно поклониться в этой жизни так, как этой женщине. Ни злобы, ни ненависти, ни уныния в ней не было. Это и есть тот русский народ, которого до сих пор не видят и не понимают. Я видела его там. И никогда не забуду.