Начать эту книгу я хотела бы с объяснения ее названия. Оно может показаться претенциозным, самонадеянным. Это – название ненаписанной поэмы Даниила Андреева.
История возникновения замысла поэмы такова. Шел 1958 год, минуло чуть больше года с тех пор, как Даниил вернулся из тюрьмы, вернулся умирающим. Мы только что обвенчались. Произошло это так поздно, лишь незадолго до его смерти, по самой простой причине: раньше у нас не было денег на кольца. Мы едва сводили концы с концами и просто не могли обвенчаться до ареста из-за своей бедности. После освобождения нам тоже приходилось очень нелегко материально. Наконец в 58-м году Даниил получил гонорар за тоненькую-тоненькую книжечку – маленький сборник рассказов Леонида Андреева (в то время его уже начали издавать), и тогда же ему определили персональную пенсию. До этого мы попросту жили на помощь моих родителей и друзей, потому что оба были тяжело больны.
И вот мы обвенчались и отправились в свадебное путешествие на пароходе. Был тогда чудесный рейс – не из Северного порта большими теплоходами, а из Южного, и пароходы были небольшие. Рейс назывался Москва – Уфа. Он проходил по Москве-реке, Оке, Волге, Каме, Белой и обратно. Возвращаясь, мы снизу подплывали к Ярославлю. Было раннее утро. Даниил вышел на палубу, я что-то делала в каюте. Он сидел на палубе под нашим окошком и вдруг закричал: «Иди скорей сюда!. Я испугалась, потому что иди скорей сюда обычно означало одно – сердечный приступ. Состояние его было безнадежным, и становилось ясно, что жить ему осталось очень недолго. Я выскочила на палубу, подбежала к Даниилу, но, слава Богу, испугалась я напрасно. Дело было совсем в другом. Если рано утром снизу подплывать к Ярославлю, то первое, что видишь, – это дивные ярославские храмы. Так как они стоят на высоком берегу реки, а утром от воды поднимается туман, то кажется, что храмы эти появляются в небе, прекрасные, белые, совершенно неземные. Чтобы увидеть это, нужно подниматься к Ярославлю по Волге снизу и обязательно очень рано утром. Оба мы радостно замерли и долго молча сидели, пока не миновали это чудо.
Потом мы вернулись в Москву. Скитались по чужим домам, аремя от времени Даниил попадал в больницу. Он работал над книгой «Русские боги», которую назвал поэтическим ансамблем. Одной из последних глав этой книги должна была стать поэма «Плаванье к Небесному Кремлю». Замысел поэмы родился в то самое раннее июньское утро на Волге, чуть ниже Ярославля.
Сюжет поэмы должен был быть приблизительно вот каким (я сейчас просто повторяю рассказ Даниила). Происходит реальное плаванье по настоящей реке вдоль изуродованных берегов со сломанными колокольнями, обескрещенными куполами, разрушенными церквями. И вот пароход плывет, плывет, и пейзаж медленно начинает смещаться. Река становится чище и яснее, берега поднимаются светлее и радостнее. Вздымаются ввысь кресты на куполах, с колоколен доносится перезвон. И так вот корабль вплывает в сияющий, наполненный благовестом Небесный Кремль.
Прошу простить мне, что взяла название этой поэмы для книги о собственной жизни, но ведь каждую жизнь можно сравнить (и очень часто сравнивают) с плаваньем. И, вероятно, многие из нас так или иначе всю жизнь плывут к своей Небесной Родине. Дай Бог, чтобы и я в конце своей жизни – сложной, грешной, длинной и очень-очень разной – все-таки причалила бы. к Небесному Кремлю.
Я думаю, что это ощущение течения жизни как плаванья подсказало Александру Исаевичу Солженицыну название потрясающей его работы, одной из самых значительных книг XX века – «Архипелаг ГУЛАГ». Лагеря-то были расположены не на островах, а на русской земле. И все-таки это был архипелаг ГУЛАГ. Еще глубже – молитва, которой Православная Церковь провожает нас в последний путь: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек...».
Ну что же, отправимся в плаванье.
Первая гавань, которую я помню, тихая и теплая. Мне меньше трех лет, и мы живем в Кривоколенном переулке в двухэтажном доме, который стоит там и до сих пор. Это – белая детская кроватка с пологом, похожим на парус, из соседней комнаты доносятся звуки рояля и мама поет.
Воду – проливной теплый дождик – я помню очень рано. Перед подъездом дома, в котором мы жили, большая лужа. Папа раздевает меня и совершенно голенькую ставит в эту лужу под дождь. В неописуемом восторге я прыгаю в луже и громко кричу, как маленький звереныш, а брызги воды разлетаются во все стороны. Время от времени я поглядываю вверх, на окно второго этажа, в котором стоят папа и мама и хохочут, глядя на уморительную картину.
Вот кухня того же дома. Я сижу у няни на коленях, и она поет: «Среди лесов дремучих разбойнички идут, в своих руках могучих товарища несут». У няни был хороший голос, и она много пела. Я рыдаю над разбойничком, которого несут, с таким отчаянием, с такой пронзительной жалостью и протестом, что в кухню вбегают испуганные родители. Эта способность к сопереживанию была у меня, видимо, изначально.
Вот еще одно из важных и странных ранних воспоминании. Вероятно, это уже 1918 год, потому что вся наша семья – папа, мама, няня и я – большую часть времени проводит на кухне. В квартире холодно, и вечером папа кутает меня в одеяло и завязывает его тесемочками. Я всегда была очень подвижной и все разбрасывала, поэтому одеяло приходилось завязывать, чтобы ночью я не раскрывалась. Папа несет меня по коридору в дальнюю комнату. Это детская. Он укладывает меня в постельку с пологом и уходит. Долго сидеть с ребенком перед сном у нас не полагалось. Обычно меня просто укладывали и уходили. А у меня, как это ни странно, – бессонница. И вот я лежу в кроватке под белым пологом. В углу висит икона Божьей Матери. Семья наша не была агрессивно атеистической, просто далекой от религии. Папа был ученым, отошедшим, как многие в то время, от веры. Мама считала, что, конечно, «что-то там есть», но можно об этом и не думать. Няня тоже всерьез никогда со мной о Боге не говорила, может быть, только отвечала на какие-то детские вопросы. Именно поэтому мое воспоминание странно.
Так вот, папа, уложив меня в кроватку с белым пологом и сеточкой, ушел. Я не сплю. Мне хорошо и тепло, но одеялу – холодно! И я мучаюсь: как быть? Потом я догадываюсь, что полог закрывает одеяло, поэтому одеялу тепло. Но пологу холодно! Потом я решаю, что полог ведь закрыт потолком, потолок – крышей. Но крыше холодно! Я не могу спать, я не могу жить – крыше холодно! И наконец мне приходит в голову все разрешающая мысль: все, все укрыто Святым Духом. И я, счастливая, засыпаю.
Откуда пришли эти слова? Много лет спустя я рассказала об этом переживании Даниилу, и оно так его поразило, что вошло в роман «Странники ночи», где нечто подобное происходит с одним из персонажей.
За окном кухни, о которой я уже говорила, цветет груша. Это было большое дерево, потому что вершина его доходила до второго этажа. Конечно, цвела она весной, но память и детство имеют свои законы, и я помню эту грушу как бы всегда цветущей. И цветущие деревья, именно большие цветущие деревья, имеют какую-то особенную власть надо мной.
По-видимому, три года – особый возраст для ребенка. В душе как будто зарождаются крохотные жемчужинки – зернышки основных черт личности. Удивительной особенностью души ребенка является бесконечная доверчивость. Слова, сказанные взрослыми, не подвергаются сомнению.
Вот два эпизода из жизни в Кривоколенном переулке.
Я сижу все в той же кухне и с упоением раскрашиваю контурные картинки – рисунки лошадей в книжке. У нас живет мамин младший брат, дядя Жоржик. Увидев плоды моих «вдохновенных трудов», он смеется: «Ну что это такое! Розовых и зеленых лошадей не бывает». Мама, заметив мою растерянность, подходит и спокойно говорит: «Ляля права, в Англии лошадей красят». Не помню до какого, но вполне серьезного возраста я была твердо уверена, что в Англии красят лошадей.
А вот второй случай. У нас в доме стояла маленькая статуэтка – папа сидит в глубоком кресле, положив ногу на ногу. К сожалению, статуэтка – работа папиного друга – была гипсовая, и уже тогда одна нога у нее отбилась. Конечно, я спрашивала няню, где нога. Нянин ответ: «Папа был на войне, ногу ему оторвало, а потом она отросла» – убедил меня настолько, что уже в школе я, захлебываясь, спорила и доказывала, что ноги отрастают, ссылаясь на ту статуэтку.
А вот и первая встреча с обманом.
Тогда же я страшно хотела ребенка – не куклу, а живого маленького ребеночка. «Откуда берутся дети?» – «Их покупают у цыган». И вот однажды на Чистых прудах, где мы всегда гуляли, появились цыгане. В Москве их всегда было много. Я тут же отправилась в табор и заявила, что мне нужен ребенок. Няня была рядом и, видимо, обо всем успела цыган предупредить. Те ответили: «Ладно. Нет сейчас ничего хорошего, завтра мы тебе принесем ребеночка». Назавтра я опять побежала к ним, сказала: «День добрый», и та же сцена повторилась. И так каждый день я неслась на Чистые пруды в надежде, что вернусь с маленьким ребеночком. И вот однажды мы пришли – а цыган нет. Это была первая встреча с обманом в моей жизни!
Дом в Кривоколенном переулке стоит до сих пор, и мне всегда тепло и радостно проходить там. Он стоит в глубине небольшого двора, а на домике, выходящем в переулок, установлена мемориальная доска – профиль поэта Веневитинова. В этом доме А. С.Пушкин читал «Бориса Годунова». Смеясь, мне говорили, что мой профиль напоминает Веневитинова, и много было шуток на эту тему, только гораздо позже.
В той же милой первой гавани произошло мое вхождение в мир, навсегда, до слепоты, ставший любимым миром, смыслом и спасением, как и музыка. Она со мной и теперь. Это мир книг. Читать я научилась сама по вывескам. Мы гуляли с няней по Мясницкой, няня была грамотна, а я любопытна. Я спрашивала, что написано на вывесках, и так запоминала буквы. Потом в семье долго потешались над тем, что первыми прочитанными мной словами были газета «Известия», «аптека», которое я выговаривала как «аптэка» (а за мной в шутку и все домашние), и «Чичкин и Бландов» – это был известный молочный магазин на Мясницкой.
Но таким было только начало. Эти забавные слова открыли дверь в дивный мир книг. Читала я много. Больше всего запомнилась толстая книга со многими сказками. То ли вся книга, то ли какая-то часть ее называлась «Детки, птички и зверьки», и внизу каждой страницы шла полоска из маленьких птиц или белок. Книга была замечательно оформлена. Многое я запомнила навсегда, особенно очень красивый рисунок облаков. Позже я иногда старалась вспомнить и повторить эти облака в своих гравюрах. Мир сказок, позже легенд и мифов навсегда стал для меня миром настоящей действительности, в которую можно уходить, чтобы отдохнуть, обрадоваться и понять эту кажущуюся реальность жизни.
Мои братья – родной Юра и сводный Андрей – научились читать так же, как я: сами и очень рано. Вероятно, с таким ранним приобщением к книге связана общая для нас троих забавная черта: мы с детства грамотны, с первых классов школы писали без ошибок, но не имеем никакого понятия о грамматике. Мы не знаем, почему правильно пишем, и нет для меня более таинственного понятия, чем «деепричастие».
Я не была избалованным ребенком – с моей мамой это было невозможно, – но строптивой и неугомонной осталась на всю жизнь. Лучше всех справлялся со мной папа, всегда находивший своеобразный и ненасильственный выход из любого конфликта. Женские черты во мне тоже проявились рано, думаю, как и у всех девочек в мире. Мама очень хорошо шила и себе, и мне. Я однажды устроила ужасный рев по поводу широкого платья на кокетке, тогда как у принцесс в книжке были красивые пояса.
Революцию я помню так: в голубом небе извивается дымовое коричневое кольцо. Оно похоже на змею, вцепившуюся в собственный хвост, и все время меняет очертания. Это – кольцо порохового дыма. Издалека доносятся какие-то глухие звуки. Взрослые говорят: «Стреляют на Кузнецком». В квартире беспорядок. В той самой квартире, где всегда царили мамина почти аскетическая чистота и устроенность. Мы собираемся уезжать в Орловскую губернию. Там, в барском доме в имении Соллогуба, расположенном под Мценском, устроен военный госпиталь, и папу, окончившего медицинский факультет Московского университета, посылают туда начальником госпиталя.
Конечно, трехлетняя девочка не могла понимать тогда, что такое революция, что будет дальше. Но, по-видимому, дети в глубине души видят и понимают нечто, для взрослых непредставимое, потому что я и сейчас вижу эту жуткую коричневую змею, поедающую нечто невидимое, извиваясь в голубом небе, и ощущаю, как что-то замерло в тот момент в детской душе. Теперь я понимаю, что это был образ гибнущей прежней России.
Но мне не хочется отплывать из первой моей милой гавани так тревожно. Поэтому вернусь к своим любимым очень-очень ранним воспоминаниям.
Меня уложили спать. В соседней комнате – это гостиная – звучит рояль и мама поет «Колыбельную» Гречанинова: «Спи, младенец мой прекрасный, баюшки-баю...». Младенец, то есть я, не спит, но раз поется колыбельная, значит, надо спать. И я притворяюсь спящей, чтобы все было, как полагается. Пение кончается, мама входит в мою комнату, садится рядом с кроваткой и говорит мне всякие ласковые слова. Я внимательно слушаю, но мама пропустила то, что мне очень важно: «рыбка, птичка». Притворство мое тут же кончается, я открываю глаза и возмущенно подсказываю: «А рыбка! А птичка!..». Мама ахает: «Да-да, конечно... как же я забыла: рыбка, птичка...». Я опять закрываю глаза и притворяюсь спящей. Так повторялось каждый вечер. Видимо, это было маминой и папиной игрой.
А для меня осталось на всю жизнь: музыка, папа играет на рояле и мама поет...
Еще очень важное воспоминание – мой изумительный сон. Я увидала крылатое существо, имевшее очертания человека, но существо это было из радуги. Утром я в восторге помчалась на кухню с криком: «Я видела фею!» – и принялась рисовать. Но чем больше я рисовала, тем хуже у меня получалось. Более того, образ из сна как бы расплывался и таял. Это была моя первая творческая неудача.
Может быть, я видела своего Ангела? Он и сейчас у меня всегда перед глазами. Но тогда я еще не знала о существовании ангелов, а про фей уже слышала. Дети видят ангелов, это известно. Мой Ангел не имел ничего общего с традиционным рисунком из книжек – прекрасным юношей с птичьими крыльями и в белом одеянии. Он был из радуги. Радуга – символ Святой Софии. Кого же я видела?
Может быть, поэтому я так люблю радугу...
На другом конце Москвы – той Москвы, настоящей, обозримой, не расплывшейся, подобно опухоли, – в другом маленьком переулке, Малом Левшинском, тоже в маленьком двухэтажном доме рос живой, быстрый, смуглый, очень худенький мальчик. К тому времени, когда я, трехлетняя, отплывала в жизнь из первой своей гавани в тревожно несущийся поток, ему было уже одиннадцать лет. Он писал стихи, сочинял истории о неведомых планетах, строил религиозные системы этих планет.
Когда Даниилу – а это был он, будущий поэт Даниил Андреев, – было много меньше одиннадцати лет, впервые проявилось его отношение к слову. Он хорошо говорил, будучи еще совсем маленьким. Тогда в среде интеллигенции не было так называемого детского языка. Мы не знали никаких «пуф-пуф», «чап-чап», «ням-ням». С нами говорили на четком и ясном русском языке. Дамы в те годы носили на шляпках вуали. Даня упорно, не слушая замечаний старших, говорил не «вуаль», а «валь». И только вечером в постельке, обняв белого плюшевого медвежонка, погибшего при нашем аресте в 1947 году, мальчик восторженно и тихо шептал: «В-у-аль...». Это слово было таким красивым, что его нельзя было произносить вслух на людях.
За плечами у мальчика оказалось уже неблизкое плаванье. Оно началось далеко от Москвы, в Берлине, 2 ноября 1906 года. И началось трагически.
Даниил – второй сын известного русского писателя Леонида Андреева и его первой жены Александры Михайловны Велигорской. Вскоре после его рождения двадцатишестилетняя, совершенно здоровая, любимая мужем Шурочка умерла от того, что тогда называлось послеродовой горячкой. Во многих воспоминаниях современников остался ее милый светлый облик, осталось и описание того, какой трагедией стала эта смерть для Леонида Николаевича. Иногда он предстает просто обезумевшим от горя. Сына – причину смерти жены – он не мог видеть. Казалось, что ребенок обречен. Но новорожденного взяла к себе прекрасная московская семья Добровых.
Родная сестра матери Даниила была замужем за известным московским врачом Филиппом Александровичем Добровым. Помимо прекрасных профессиональных качеств доктора Доброва вся эта семья была известна в Москве еще и полным соответствием своей фамилии. В доме жила мать сестер Велигорских Евфросинья Варфоломеевна Шевченко-Велигорская. Эта бабушка, которую все звали Бусинька, стала основной воспитательницей маленького Дани. Когда мальчику было шесть лет, бабушка умерла, то ли простудившись, то ли заразившись от внука дифтеритом. Двоюродная сестра Даниила Шурочка, Александра Филипповна Доброва, понимая, что ребенку надо сообщить о смерти Бусиньки как-то очень осторожно, говорила, что та лежит в больнице, что она очень соскучилась по своей дочке, Даниной маме, и хочет отправиться к ней. У людей это называется умереть, и Бусинька не может так поступить без его разрешения. Даня написал такое разрешение, он отпустил бабушку к маме, но сделал для себя очень неожиданный вывод. Летом, когда семья Добровых вместе с ним поехала в Финляндию к Леониду Андрееву (тогда это была еще Россия), Даня попытался утопиться, чтобы повидать бабушку и маму. Его поймали на мосту над Черной речкой в последний момент.
Необыкновенным образом сохранились детские тетради Даниила. Из них возникает облик удивительного мальчика. Я сейчас не стану рассказывать здесь подробно об этих тетрадях, а коснусь только одной черты. Даниилу восемь – десять лет. Он сочиняет стихи, рассказы, романы о планетах, существующих где-то в глубинах мироздания, придуманных им самим странах, каждая со своей историей, географией, языком, и во всех рассказах неизменно присутствует – но как-то не страшно – смерть. Чувствуется, что образ смерти глубоко его занимал, что уже тогда этот интерес был вполне осознанным, может быть, это – тема всей его жизни.
Мне кажется, вот откуда все это шло. Мать Даниила, Александра Михайловна, умерла от послеродового заболевания. Таких случайностей не бывает. Сохранилась фотография, где она на последних месяцах беременности, может быть, и на самом последнем, стоит вместе с Леонидом Николаевичем. Лица у обоих удивительные: он встревожен до последней степени, хотя тревожиться, казалось бы, было не о чем. Жене, совершенно здоровой женщине, двадцать шесть лет. Она нормально родила старшего сына Вадима. О чем беспокоиться молодому отцу? А у Александры Михайловны лицо еще удивительнее: ее уже как бы и нет. Она просто все отдала тому, кто готовится выйти в мир из ее лона. Я думаю, что такие события, как смерть матери после родов или при родах (она прожила, по-моему, еще недели две), решаются заранее и уж, конечно, не нами, и не проворонившими болезнь врачами. Все было предрешено. И эта смерть, и мысль о смерти, и образ ее – все это развивалось одновременно с формирующимся в чреве матери ребенком. Ребенок как бы уже развивался с образом смерти. Хочу подчеркнуть, что для него ничего страшного в этом не было, даже ничего грустного. Даня был веселый озорной мальчишка. Кстати, его бесконечное озорство и шалости известны не только по рассказам близких и его собственным воспоминаниям. Они отражены в тех самых детских тетрадях, где им посвящено много рисунков. Мысль же о сопутствии иного мира, о смерти как ином мире присутствует и в этих тетрадях.
А если продолжить разговор о фантазиях Даниила, то в них как бы опять видна его отмеченность. Отношение Даниила к звучанию слова, которое проявилось в эпизоде со словом «валь» – «вуаль», видно и из тетрадей. Дело в том, что, сочиняя свои эпопеи о жизни на других планетах, истории выдуманных им стран, рисуя карты этих стран и портреты их правителей, Данииил придумывал огромное количество названий материков, стран, городов, рек. Он давал имена богам, императорам и мореплавателям. В тетрадях подробно описаны целые династии властителей. Причем это не было теми выдумками, которые дети иногда сочиняют для секретного общения между собой. Нет, это уже было жизнью будущего поэта в мире звуков, звуковых сочетаний и необычных слов, в каком-то необыкновенно своем личном и таинственном мире. Поток звукообразов и словообразов, который потом воплотился в зрелом поэтическом творчестве, уже тогда изливался на ребенка. Когда знакомишься с детскими тетрадями Даниила, то создается четкое впечатление, что мальчика готовили иные силы, что его ранняя буквально внутриутробная встреча со смертью – это ранняя близость к иному миру, оставшаяся навсегда. И его, казалось бы, забавные игры со словами тоже были сложными упражнениями в слышании иных миров. Направленность к иным мирам проявилась в нем необыкновенно рано. В повседневной же реальности детство Даниила в семье Добровых было очень счастливым, он благодарил за это Бога до последних дней и помнил много веселых и забавных эпизодов из своего детства. Например, к Дане приходил домашний учитель, который установил две награды, вручавшиеся в конце недели за успехи в учении и поведении. Вручались – одна буква санскритского алфавита и одна поездка по Москве новым маршрутом – сначала конки, а потом трамвая. Санскритские буквы околдовали мальчика любовью к Индии, а поездки по Москве укрепили врожденную любовь Даниила к родному городу.
Очень далеко в детстве остался и вовсе юмористический эпизод. Совсем маленькому Дане очень хотелось иметь... хвост. Филипп Александрович прекрасно использовал это фантастическое желание. У ребенка был плохой аппетит, и дядя прописал ему капли. Капли были невкусные, но они назывались «хвосторастительные». Однако для того, чтобы отрастить хвост, капель было недостаточно, следовало еще и хорошо себя вести, а вот это-то у живого и шаловливого мальчика никак не получалось. И появлявшийся, по словам дяди, росточек хвостика исчезал из-за очередного озорства.
А вот теперь, в то время как мой кораблик, полный забот мамы и папы, плывет товарным вагоном в Орловскую губернию, одиннадцатилетний Даниил увлекся астрономией, он часами просиживал на крыше двухэтажного «донаполеоновского» домика, в первом этаже которого жили Добровы. После следствия и приговора «органы» вместе с произведениями Даниила сожгли и письма Леонида Андреева к Добровым, его очень близким друзьям. Привожу по памяти кусочек одного письма, очень нас развеселившего:
«Даня совсем как мой герой из драмы «К звездам»: кругом бушует война и революция, а он пишет мне целое письмо – только о звездах...».
Дом соллогубовского имения, в котором разместили папин госпиталь, был длинный одноэтажный светло-желтый. Вероятно, фасад его выходил в сторону зеленого сада, где летними ночами заливались соловьи. А меня больше занимала другая сторона дома, где летом открывалась целая страна: очень большой фруктовый сад. Его я освоила мгновенно, и каждый день к завтраку папа снимал меня с очередного дерева. Первыми поспевали крупные светлые черешни, потом поочередно все остальное. К концу лета по маминому распоряжению на большой крытой веранде со стороны двора собиралась огромная куча яблок. Мама считала, что больные питаются недостаточно хорошо, и фрукты, которые поспевали в саду, не запасали и не продавали, а сваливали на террасе для всех, кто пожелает. На этой веранде обычно сидели выздоравливающие раненые солдаты и те больные, которые еще не уехали домой. Папа был единственным врачом на все очень большое пространство вокруг госпиталя. Когда я много лет спустя читала «Записки юного врача» Михаила Булгакова, передо мной очень живо вставала атмосфера, в которой мы жили.
В соллогубовском доме мы занимали залу, потому что мама любила большие помещения. За залой была маленькая комната, где дамы в былые времена поправляли бальные платья и прически, мне там устроили детскую.
Если летом самым интересным в жизни был сад, то зимним развлечением – катание на розвальнях, на которых подвозили больных. У госпиталя мы, дети, дожидались, пока приедет кто-нибудь, доставивший больного, и бежали за ним, крича: «Дяденька, подвези!». Нас высаживали на краю сада, а там мы поджидали, пока не появятся другие розвальни, которые подвезут нас обратно к дому. Но иногда папа выходил на крыльцо и строго говорил: «На этих не поедешь!». Это означало, что привезли какого-нибудь заразного больного.
Папа рассказывал, как шел однажды ночью пешком по зимней дороге из дальней деревни от больного. В рюкзаке он нес свой гонорар – телячью ногу, а в поле со всех сторон вокруг него блестели волчьи глаза.
Деревня того времени еще не была разгромлена революцией. Однажды нас всех троих – папу, маму и меня – на розвальнях привезли в крестьянский дом, по-видимому, папа кого-то там вылечил. Помню идеальной чистоты избу с выскобленным полом, большую божницу с лампадкой. Под образами стол, накрытый белой скатертью и заставленный угощеньем. Все это было замечательно, особенно езда на розвальнях, лучше которых нет средства передвижения. Но потом и у меня, и у мамы настроение было испорчено, хоть и по разным причинам. Из-за детского роста мое лицо утыкалось как раз подбородком в стол, где перед самым моим носом стояли сало и кислая капуста – и то и другое приводили меня в ужас. Хозяин и хозяйка в чистой светлой одежде стояли около стола и непрерывно кланялись в пояс, повторяя: «Кушайте, пожалуйста, гости дорогие!». У мамы от такой торжественности еда застревала в горле. Этим выражением в нашей семье потом долго дразнили друг друга.
Я не помню, сколько времени мы жили в этом имении: два лета и зиму? Два лета и две зимы? В детстве время течет совсем иначе, и его очень много. Родители, которые жить не могли без искусства, организовали в госпитале то, что позже стало называться самодеятельностью. Что за спектакли исполнялись – не помню. По-моему, это были «Ведьма» Чехова и «Женитьба» Гоголя. Я сидела в зале, заполненном солдатами, ходячими больными и обслугой госпиталя, а увидев маму на сцене, завопила: «Это моя мама!» – и полезла на сцену, с которой меня стащили. До ближайшего города – Мценска – было далеко, и за покупками туда не ездили, жили, как на острове, но елки-то были, и Рождество, конечно, праздновали. Папа пришел однажды и сказал, что Дед Мороз не может пробраться к нам из-за больших сугробов, и на этот раз мы будем сами делать для меня подарок. Он принес вырезанную откуда-то из бумаги оранжевую лисичку с пушистым хвостом, положил ее на блюдце вниз изображением. Блюдце, вероятно, было смазано жиром, сверху налили гипс, в который заделали петельку. Когда гипс застыл, получилось настенное украшение – лисичка на белом гипсовом фоне.
В госпитале не было не только врачей, но и квалифицированных медсестер, уколы больным делала моя мама. А о внутривенных вливаниях никто тогда и не слышал.
И вот среди этого «райского сада», то занесенного снегом, то усеянного яблоками, впервые явились мне образы зла. Жилось мне в имении довольно скучно. Из детей там были только двое мальчишек лет восьми – десяти, сыновья женщин, которых взяли в обслугу, совершенно случайных людей. Маме не хотелось, чтобы я играла с ними. А я была общительная, очень живая и, конечно, лезла к мальчишкам, не понимая, почему это меня к ним не пускают. Как оказалось, права-то была мама. Я тогда уже свободно читала книжки – сказки. И вот как-то летом мальчишки останавливают меня около дерева, на нем вырезаны три буквы. Мальчишки старше меня, но неграмотные и не верят, что я умею читать. «Врешь ты все», – говорят они и потом, чтобы проверить меня, а заодно и поиздеваться, предлагают:
– Умеешь – прочитай!
И я громко, вслух читаю слово из трех букв, конечно, то самое. Мальчишки гогочут и восторженно вопят:
– Вот теперь тебе от мамы попадет! Это поганое слово.
Я возражаю, что слово не может быть поганым, раз оно написано. Мимо проходит женщина из обслуги, на плечах два ведра воды на коромысле. Увидев эту сцену, она прикрикнула на мальчишек, а мне ласково сказала:
– Лялечка, не говори ты этого слова, оно плохое, и мама рассердится, не говори.
Тут я уже расшумелась:
– Плохих слов не бывает. Ведь это слово написано!
Таким было мое искреннее отношение к слову, к книге. Каким-то образом мама все узнала, я оказалась у нее на коленях, и она очень ласково объяснила:
– Доченька, знаешь, бывают на свете плохие слова, и родителям неприятно, когда дети их говорят. Это слово – плохое. Ты его забудь.
Я и сейчас помню свое тогдашнее ощущение какой-то космической катастрофы, как я сказала бы теперь. Книжки – самое лучшее, что есть на свете. И вдруг оказывается, что существуют плохие слова, которые не надо говорить! Оказывается, есть что-то плохое. Плохое – само по себе живущее, непонятное!
Вторая встреча со злом оставила гораздо более глубокий след в душе. Мне подарили утенка. Не совсем кроху, но еще желтенького, пушистого. Мы чудесно играли с ним в саду, в том, где не было фруктов, зато была высокая трава. Я неслась изо всех сил, падала в траву и, притаившись, лежала. Утенок бежал по траве – она была для него, как высокий густой лес, – и всегда находил меня, подбегал на коротких лапках, издавая уморительные звуки. В доме жила большая серая хищная кошка. Она загрызла утенка. Это было далеко не единственное ее преступление, и кошку приговорили к смерти. А я ухитрилась выбежать во двор именно в то мгновение, когда один из приезжих, схватив кошку за задние лапы, размозжил ей голову о колесо телеги.
Тогда же произошел случай, казалось бы, касавшийся меня гораздо больше. Маме удалось где-то добыть индюшек, и по двору разгуливал очень важный индюк в сопровождении своих скромных спутниц и сереньких индюшат. Мальчишки, все те же, подучили меня дразнить индюка. Надо было кричать: «Индя, индя, красны сопли!». Я тут же решила попробовать, и результат не заставил себя ждать: индюк взъерошил перья, распустил хвост, раздулся, став величиной чуть ли не с меня. Красные части на голове и под клювом его напряглись и налились кровью. Он взлетел мне на голову и начал клевать в темя, сильно и больно. На мой оглушительный вопль прибежал папа, индюка скинули с моей глупой головы. Конечно, я никогда больше не дразнила индюков, но никакой царапины это вот приключение на душе не оставило. Совсем не так, как история с утенком и кошкой.
К тому времени я уже молилась на ночь, лежа в постельке, потихоньку от родителей. Никто не запретил бы мне молиться, и я не знаю, почему молитва эта была тайной. Вероятно, какое-то совсем иррациональное ощущение тишины и святости, не имевшее для ребенка объяснения, заставляло меня так поступать. Думаю, что я молилась за папу, за маму, но этого не помню, зато хорошо помню, что за моего погибшего утенка и за казненную кошку молилась несколько лет.
Это детское по времени переживание, мне кажется, соединилось с тем отчаянием из-за «разбойничка» из няниной песни, над которым я так рыдала совсем маленькой. Так складывалась одна из черт характера – странная способность к сопереживанию, к отождествлению себя с тем, кому плохо, и настойчивое стремление изменить несчастную судьбу, исправить ее. Позже я не дочитывала книг с плохим концом, иногда зачеркивала такие концовки в книгах или изменяла на хорошие.
Мы вернулись в Москву к зиме 1920/21 года, то есть в Москву эпохи военного коммунизма. Но прежде чем писать об этом, я расскажу, что знаю о своих корнях. Знаю я немного – новая власть учила скрывать, не помнить, молчать о предках. Мой папа – Александр Петрович Бружес – был наполовину датчанин, наполовину литовец.
Линия его матери шла от остзейских баронов фон Дитмаров и была, видимо, обедневшей ветвью этого рода. Бабушка, папина мать Елена Александровна, совсем юной вышла замуж за сына жемайтийского мельника. Жемайтия – это та часть Литвы, которая была крещена лишь в ХУП веке, но еще и в начале XX века там пылали ритуальные костры вайделоток, языческих жриц огня. Кем был человек, за которого вышла моя бабушка, тогда шестнадцатилетняя красавица? Все эти вещи при советской власти рассказывать было не принято. Насколько я могла судить, брак оказался неудачным, сын литовского мельника, выдававший себя за сына помещика, был унтер-офицером. Бабушка ушла от него. Он умер, когда папе было три года. Бабушка вновь вышла замуж за ростовского бумажного фабриканта Степана Ивановича Панченко, стала очень богата, путешествовала по всему свету, побывала даже в Австралии. Эту красивую русскую даму знали в Париже. Революция застала их за границей. Папин отчим, потеряв все свое состояние, умер от горя. Бабушка не стала впадать в отчаяние, пошла в гувернантки, воспитывала чужих детей и так вот прожила жизнь. А мой папа всегда оставался в России.
Когда мне было десять лет, бабушка отыскалась в Чехословакии. Позднее она не писала, знала: сюда писать нельзя. Связь с ней возобновилась уже после войны, и в 1962 году папа успел съездить в Чехословакию, повидаться с ней, а я не успела: бабушка умерла. Умерла она 94 лет с совершенно ясной головой.
Мама моя русская, Юлия Гавриловна Никитина. Семья ее происходила из Новгорода, но судьбе, наверное, показалось мало для меня этой смеси, и она прибавила маме еще и цыганской крови. История эта очень бесхитростная. Мамины прадед и прабабушка жили под Петербургом в Колпине. Он был богатым подрядчиком, и не хватало им, как в сказке, только детей. Как-то мамина прабабушка нарядная, в прекрасной шали, сидела на скамейке у ворот и болтала с приятельницами. Мимо шли цыганки, одна из них – с ребенком на руках. Конечно, они окружили скамейку, началась обычная история с золочением ручки и гаданием.
Вдруг та цыганка, что была с ребенком, говорит моей прапрабабушке:
– Слушай, дай мне твою шаль.
– Отдай ребенка – получишь шаль.
– Да на!
Больше та цыганка никогда не появлялась. Отдала ребенка, взяла красивую шаль и пошла дальше.
Я как-то в шутку сказала своим подругам, что во мне нет ни единой капли рабской крови: в Литве не было крепостного права, в Дании тоже, и потом датские мои предки были баронами; цыгане уж, конечно, жили без крепостного права; и русская кровь у меня новгородская – вольная. Этим, может быть, объясняется многое в моем характере.
Эта цыганочка, выменянная за шаль, моя прабабушка. Она была красива, богата, хорошо выдана замуж, и единственное, что мы с братом о ней знали, это ее страсть к посуде. Как-то я пожаловалась ему на глупую привычку постоянно покупать ненужные чашки и кружки, а брат, засмеявшись, сказал:
- Разве ты забыла мамины рассказы о нашей прабабке-цыганке, которая с ума сходила по посуде, только покупала она не чашки и кружки, а сервизы.
Маминых родителей я видала, но не помню. Они жили в Петербурге, а мои отец и мать переехали в Москву. Отец – типичный интеллигентный атеист начала века. Многие ученые тогда были такими. Я за всю свою жизнь не встретила человека более христианского поведения и большего благородства, чем этот неверующий физиолог. Папа был очень музыкален, он учился у Римского-Корсакова и долго колебался между наукой и музыкой, но выбрал науку. У мамы был от природы поставленный прекрасный голос – драматическое сопрано очень красивого тембра и большого диапазона. Поэтому музыка в нашей семье была всегда, как если бы мы жили на берегу большой прекрасной реки, все время слыша ее течение. Папа закончил в Питере биологический факультет Петербургского университета и поступил в Военно-медицинскую академию. А потом произошло вот что: студентов академии обязали носить форму и отдавать честь высшим чинам. Группа питерских студентов, по-видимому, прирожденных демократов, демонстративно перешла на медицинский факультет Московского университета, в их числе и мой папа. Я как тогда, так и сейчас не понимаю, что оскорбительного в обязанности отдавать честь высшему офицерству, но из-за этого я и мои братья родились в Москве, которую я очень люблю даже и такую изуродованную, как сейчас. А мама так и не смирилась с переездом в Москву. Ее мечта стать певицей не осуществилась. В Петербурге она начала понемногу выступать, в Москве же ее никто не знал, да тут еще я родилась, уж не говоря о революции... В нашей совсем не религиозной семье вкусно и красиво праздновали Рождество и Пасху. И меня, а позже брата Юру, конечно, крестили. Мама была живой, веселой, темпераментной, очень доброй, вспыльчивой, никогда никому не сделавшей ни капли зла, но нелегкой в жизни.
Итак, мы вернулись из Орловской губернии в голодную, заснеженную послереволюционную Москву. Советская власть уже начала показывать свою страшную личину: уже гибли священники, дворяне, офицеры; начался разгром Церкви – так называемое изъятие священных предметов из храмов. Уже появились коммунальные квартиры – дьявольское изобретение большевиков, не менее страшное, чем концлагеря. Последние тоже уже были – 5 сентября 1918 года Ленин подписал указ об их учреждении. Но я, шестилетняя, ничего этого не знала. Сейчас странно даже подумать, что такой ребенок спокойно ходил один по городу. Мы поселились на Плющихе, а детский сад, в который меня отдали, находился на Девичьем поле, и я каждый день ходила туда одна. Да и гулять по городу меня спокойно отпускали, и я много бродила по той Москве.
Одна я ходила и на Спиридоновку, где жила семья тети – маминой сестры. История этой семьи – тоже штрих того времени, военного коммунизма. Мой дядя, Кениг Евгений Леонидович, был очень крупным и знающим мелиоратором. Он женился на одной из маминых сестер, а когда она умерла от тифа, женился на второй сестре.
Первой, умершей тети Оли, я не застала, а она была моей крестной матерью. Мой крестный отец, папин двоюродный брат Евгений, пропал без вести в первую мировую войну. Это тоже рука судьбы, что я осталась в жизни без крестных, Ольги и Евгения. На Спиридоновке, когда я приходила туда, жили уже вторая сестра тетя Аля, дядя Женя и их дети – Галя и Леонид. А попала эта семья в Москву так: петербуржцы, как и мои родители, они пытались в гражданскую войну эмигрировать и добрались до Крыма, чтобы бежать с Врангелем. Но не успели – в Крым вошли красные. Дядю арестовали и несколько раз выводили на расстрел, но потом вдруг пришла телеграмма от Ленина, который распорядился поименно привезти в Москву нужных новой власти специалистов, а остальных пленных расстрелять. Так вместо эмиграции и казни семья Кенигов очутилась в Москве.
В переулках Москвы стояли огромные чаны, в которых варился асфальт. Видимо, целый день под котлами горели костры. Вечером же и ночью никто не работал. И вот под чанами ночевали беспризорники, в основном брошенные дети. Их было много. Я ясно помню их лица, совершенно черные от сажи. Потом эту проблему решили, во всяком случае так считалось. Была книга А.Макаренко об одной из колоний, кинокартина «Путевка в жизнь». Сколько в этом правды – не знаю. И, собственно говоря, куда дели этих детей – никто не знает. Мне кажется, что это тоже одно из темных деяний советской власти.
Мои бесконечные хождения по городу продолжались несколько лет, и я не могу различить по годам облик той Москвы. Но облик этот был прекрасен и больше всего запомнился зимним, наверное, потому что летом мы всегда уезжали в какую-нибудь деревню. Я бродила по Москве бессознательно, подчиняясь какой-то неясной потребности, Даниил же, которому в то время было лет 14-15, тоже странствовал по Москве, но совсем не так, как я – вроде киплинговской кошки, а нащупывая в этих скитаниях черты своего будущего Пути и своей будущей личности.
Это различие не было связано только с разницей в возрасте. Это и разница масштабов личности, различное строение мужской и женской, даже в шесть лет, души и предуготованность к разной работе души в этой жизни.
И жили-то мы тогда недалеко друг от друга: я на Плющихе, Даниил–в Малом Левшинском. Потом мы переехали на Петровку, и этот многолюдный «морской порт» стал моим пристанищем надолго. На углу Петровки и Рахмановского стоит и сейчас большой дом с серыми колоннами. Тогда это был ЦИТ – Центральный институт труда. Папа там работал сколько-то лет. Он был одним из основоположников физиологии труда, а директором института был поэт Алексей Гастев. Его потом расстреляли, а сына, моего ровесника, посадили. Через много лет мы с ним вспоминали наш двор, по которому бегали – тогда Ляля Бружес и Ляська Гастев. Во дворе был дом, принадлежавший институту, и мы занимали три комнаты в коммунальной квартире в бельэтаже. Эта роскошь – три комнаты, две смежных и маленькая за кухней, бывшая комната для прислуги – оказалась нашей вследствие трагедии. Издевательское «уплотнение», лишавшее людей умственного и творческого труда, всякой возможности таким трудом заниматься, привело к самоубийству очень известного скрипача Крейна (я могу путать фамилию, но факт не путаю). Это самоубийство и оставленная скрипачом записка, объяснявшая причины ухода из жизни, послужили поводом для образования ЦЕКУБУ – Центральной комиссии по улучшению быта ученых. Среди прочего комиссия разработала льготы – 20 квадратных метров дополнительной площади для ученых и артистов. Поэтому папа и получил эти комнаты.
В 1922 году родился мой брат, и он с няней жил в комнатке за кухней. Кроме нас в квартире было еще две семьи, и мама нахлебалась коммуналки во всей полноте.
Мы вернулись в Москву зимой, и такой она больше всего мне запомнилась. Зимняя Москва вся белая. Мостовые и тротуары в снегу, по сторонам улиц – большие сугробы. Всем хватает места, никто не толпится. Конечно, нет ни одной машины, зато есть извозчики, слышно цоканье копыт, и на улицах стоят невысокие фонари. Даниил застал еще голубоватый свет газовых фонарей и конки. А я уже только трамваи. Все дома в Москве тогда отапливались печами, и на каждом была не одна труба. Очень часто шел снег. Он падал белыми крупными хлопьями, и над всеми домами из труб валил дым. Мы, дети, всегда смотрели на этот дым, потому что, если все столбы поднимаются из труб прямо к небу, – это к морозу. Тогда мы ждали, когда верхний кончик дымового столба «сломается», пойдет книзу, – значит, мороз «сломался».
Этот образ города моего детства спит в душе, как огромная тихая радость.
Семья Добровых, как я уже говорила, жила в Малом Левшинском переулке, на Пречистенке. До 60-х годов там стоял двухэтажный, ничем не примечательный домик. Он был очень стар и пережил еще пожар Москвы при Наполеоне. Такие дома в Москве называли «донаполеоновскими». На месте этого снесенного в 60-х годах дома так ничего и не построили.
Квартира, в которой жили Добровы, занимала весь первый этаж дома, а кухня и всякие подсобные помещения были в подвале, куда шла узкая и крутая лестница. Входная дверь в квартиру вела прямо из переулка, большая, высокая, с медной табличкой «Доктор Филипп Александрович Добров». Кстати, на двери коммунальной квартиры, где мы жили, висела табличка «Доктор Александр Петрович Бружес». Войдя в дом, надо было подняться по небольшой лестнице с широкими деревянными ступенями, которая упиралась в огромное, во всю стену очень красивое зеркало. Дальше большая белая застекленная дверь вела налево в переднюю. Направо из передней был вход в кабинет Филиппа Александровича, в котором позже жил его сын Саша и где Филипп Александрович раз в неделю принимал больных. Позднее, когда Саша женился и уехал жить к жене, это была комната Даниила, а еще позже наша с ним, любимая. В книге «Русские боги» она присутствует в названии одной из глав: «Из маленькой комнаты». Левая дверь из передней открывалась в зал. Я застала его уже по-советски разгороженным занавесками на клетушки, в которых ютилось все старшее поколение семьи: Филипп Александрович, Елизавета Михайловна и еще одна сестра Велигорская – Екатерина Михайловна, по мужу Митрофанова. Елизавета Михайловна по профессии была акушеркой, хотя к тому времени уже давно не работала, Екатерина Михайловна – медсестрой. Она добровольно пошла работать в психиатрическую клинику, так как считала, что душевнобольным помощь нужнее всего.
В детстве Даниила зал играл важную роль. Дом Добровых был патриархальным московским домом, а значит, хлебосольным и открытым для множества самых разных, порой несовместимых друг с другом людей. Он остался гостеприимным, открытым и после революции, хотя, конечно, уже не тем, что прежде. Приходили те, кто уцелел, не уехал в эмиграцию. После уплотнения передняя часть зала стала общей для семьи столовой, и там спал Даниил.
С тех пор на всю жизнь у него сохранилась привычка спать, затыкая уши двумя руками.
Из передней шел длинный коридор, упиравшийся в так называемый совмещенный санузел, как их потом стали называть. В обыкновенном туалете была установлена ванна, и это послужило местом действия одной из «удачнейших» шалостей мальчишки Даниила. Самой дальней от ванной по коридору была комната Александры Филипповны – Шуры, старшей дочери Добровых. Шура Доброва была яркой, интересной, темпераментной и очень своеобразной женщиной. Она крайне заботилась о своей внешности, и частью ее ежедневного, точнее, еженощного ритуала было очень долгое принятие ванны, которую она занимала, когда все уже спали. Свет в коридоре зажигался на другом его конце, в передней. И вот однажды Шура, выйдя из ванной и потушив там свет, наткнулась на стул. Сначала на один, а потом совсем запуталась: весь коридор до самой ее комнаты был заставлен стульями, перевязанными веревкой. Свет, конечно, не горел, и из темноты доносилось еле сдерживаемое мальчишечье хихиканье, особенно в ответ на ее возмущенные и очень несдержанные вопли. Ну, конечно, утром взрослые сурово отчитали Даню за такое безобразие, но скрыть сочувственных улыбок не могли, а он с удовольствием рассказывал мне об этой своей проказе в 1945 году, то есть спустя 30 лет.
Эта история совсем не означает, что он не любил сестру. Он очень ее любил, Шура много значила в его жизни, но не озорничать Даня просто не мог, как я не могла не лазить с мальчишками по крышам и не плавать на обвалившейся двери в подвале нашего дома, заливаемом водой из Неглинки.
Отголоски прежнего быта я еще застала, как застала огромный стол в передней части разгороженного зала. По праздникам его раскладывали при помощи раздвижных досок, по-моему, метров до пяти в длину.
Соседней с залом комнатой в прежние времена была спальня Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны. Из-за двери, разделявшей эти две комнаты, точнее сквозь замочную скважину, маленький Даниил разглядывал Шаляпина и Бунина, Скрябина и актеров Художественного театра, Горького и многих еще гостей Добровых.
С Художественным театром семья была связана и через Леонида Андреева, и через дочь Добровых Шуру, которая была подругой Аллы Тарасовой и сама стремилась стать актрисой. Другом дома была актриса Художественного театра Надежда Сергеевна Бутова. Она сыграла несравненную по своей значимости роль в жизни Даниила. Ему было 15 лет, когда Надежда Сергеевна принялась за его религиозное воспитание, ввела его в ритм церковной жизни, помогла понять глубокий смысл православного богослужения.
Избалован Даня был невероятно. Потому что был младшим, любимым – ну и потому что сирота. Он иногда слышал за спиной шепот: «Бедный мальчик, сиротка!». Это сердило его и раздражало, ведь на самом деле он был очень счастлив. Даниил не только любил Добровых – их любили все, – не только воспринимал эту семью как родную, но и не раз повторял: «Как хорошо, что я рос у Добровых, а не у отца».
Меня часто спрашивают о связи отца и сына. Связи реальной было очень мало. Леонид Николаевич года через два после смерти Александры Михайловны женился. У него была другая семья. И Анна Ильинична, его вторая жена, для Вадима, старшего брата Даниила, стала мачехой. А у Даниила, к счастью, мачехи не было.
Маленьким мальчиком его иногда привозили к отцу. Даниил помнил, как они за ручку с отцом шли по Петербургу, вдруг остановились и отец заговорил с каким-то высоким человеком. Даниил сначала стоял смирно, потом начал скучать. Наконец взрослые распрощались, и, отойдя немного, Леонид Николаевич сказал:
– Это был Александр Блок.
– Как? Он не умер? – удивился Даня.
– Да почему умер? Он жив.
Даниил ответил:
– Я думал, что все великие поэты умерли.
После одного случая Даню перестали привозить в дом отца, а если привозили на Черную речку – «на дачу», то снимали отдельный дом. Дело в том, что однажды зимой Анна Ильинична приказала няньке пустить трехлетнего Даниила на саночках с горки. А под горой была прорубь. Историю эту я слышала от Елизаветы Михайловны Добровой и от самой няни Дуни, которая Даниила спасла. Ей тогда было шестнадцать лет. Она говорила, что не хотела пускать санки, но «барыня приказали». Тогда няня отпустила их, но бежала рядом с санками. Она была совсем молоденькой девушкой и примчалась вовремя. Ребенок уже упал в прорубь, но она выхватила его из воды. Сам Даниил об этом помнил смутно: мокрую варежку на берегу и разгневанную бабушку.
Нельзя сказать, что Даниил не любил отца, но настоящим отцом был для него муж тетки, Филипп Александрович Добров, а родной отец – далеким дядей. Отношение Даниила к отцу изменилось после тюрьмы. Он глубже понял его душевный облик. Очень любил рассказ «Иуда Искариот», который считал лучшей вещью Леонида Николаевича. И еще я помню, как он читал мне вслух «Рассказ о семи повешенных». Закончив, он сказал: «Слушай, что за безобразие: апология терроризма! Полное сочувствие семи повешенным, но никакого понимания, что это же убийцы, что они-то убили!». Его страшно возмутила такая постановка проблемы, кстати, характерная для интеллигенции того времени.
И все же между отцом и сыном существовала связь генетическая, более глубокая. Леонид Николаевич, несомненно, обладал способностью слышать иной мир. Двум своим сыновьям от первого брака, Вадиму и Даниилу, он очень интересно передал свое дарование: Вадиму – большой талант писателя-реалиста, Даниилу – эту способность слышания иного мира. Но у Даниила она была уже иной, откристаллизовавшейся и сознательной. И если Леонид Николаевич воспринимал темные миры, то Даниил слышал и светлые, и темные. Я думаю, что это различие связано с неопределенной религиозностью Леонида Андреева и совершенно определенным православием Даниила.
Детскую Даниила я уже не застала, только из его рассказов знаю, что по всей комнате на уровне детского роста были развешаны нарисованные им портреты правителей выдуманных династий – отголосок поразившего детскую душу впечатления от кремлевской галереи царей. На потолке этой галереи были выложены мозаикой замечательные портреты великих князей и царей московских.
В школе Даню называли королем игр. Он в любую игру вкладывал все воображение, способность к полной самоотдаче. Вот еще одна чудесная шалость. Даниил учился в частной гимназии сестер Репман, потом ставшей советской школой. Она находилась в Мерзляковском переулке. Как-то ребята страстно заспорили о том, сколько груза поднимут воздушные шарики, и решили это проверить. Сложив деньги, выданные родителями на завтраки, они купили связку воздушных шаров и привязали к ним маленькую дворовую собачку. Спор-то шел всего-навсего о том, приподнимут шары песика или нет. Каково же было изумление ребят, их восторг и страх за бедное животное, когда шарики подняли собаку на высоту второго этажа и она с громким лаем понеслась вдоль переулка, задевая по дороге окна.
Не так ли и не тем же ли переулком летела на метле Маргарита, разбивая окно негодяя Латунского? Кстати, одно время Михаил Афанасьевич Булгаков жил в Малом Левшинском напротив добровского дома. Но знакомы они не были.
В крови Даниила не было такой смеси, как у меня. В его жилах текла русская, польская и украинская кровь. Бабушка, Евфросинья Варфоломеевна Шевченко, была дочкой Варфоломея – троюродного брата, свояка и побратима Тараса Шевченко, который очень любил племянницу и звал ее по-украински Прысей (это по-русски Фрося). А Велигорские – боковая ветвь графов Виельгорских, потерявшая титул и состояние за участие в польском восстании. По отцу Даниил был правнуком орловского дворянина и крепостной, внуком польской дворянки из обедневшей семьи.
Доктор Добров – врач потомственный. Его отец был врачом в Тамбове, где его звали не «Добров», а «доктор Добрый». Хоронил его весь Тамбов. У Филиппа Александровича были брат юрист и сестра органистка.
В семье был еще один брат, странный человек, все время уходивший из дома бродяжничать «на дно», на Хитровку. Каждый раз, возвращаясь, он бывал принят Добровыми с величайшей любовью и терпением, но опять уходил и в конце концов там сгинул.
В семье Добровых старшему сыну полагалось наследовать профессию врача, поэтому Филипп Александрович и стал врачом, ж)тя страстно любил историю и музыку, которую хорошо знал, прекрасно играл на рояле. У очень музыкальных людей бывает особое глубокое и чуть отстраненное выражение глаз, а на лицах их лежит как бы тень легкого светлого крыла. Таким было лицо доктора Доброва. Елизавету Михайловну, которую Даниил называл мамой, и другую его тетю – Екатерину Михайловну я застала уже старыми, очень добрыми женщинами. Такими и хочу их оставить с благодарностью на этих страницах.
Преизбыток Александров в семье всегда был предметом шуток, но объясняется это очень просто. Традиционными именами Добровых были Филипп и Александр. Когда первой родилась девочка, ее назвали Александрой – вдруг не будет мальчика! Но вслед за ней появился мальчик, получивший имя Александр, а девочка, Шурочка, со временем вышла замуж за поэта Александра Коваленского. Шура с ее бурной молодостью и ее муж – интереснейший, но очень сложный человек, ради которого она оставила театральную карьеру, их любовь и совместная жизнь всегда были предметом совершенного благоговения Даниила. Саша Добров, брат Шурочки, получил архитектурное образование, но, переболев энцефалитом, уже не смог работать архитектором и стал художником-оформителем. Он был красив, прошел через период наркомании, но вышел из него, хотя иногда пил. Он был очень хорошим, порядочным и добрым человеком. Из наркотического плена его сумела вывести Галина Юрьевна Хандожевская, вторая жена, художница, которая прошла с ним весь его трудный жизненный путь.
Все они были представителями того, что сейчас с восторженным придыханием называют Серебряным веком. Я не хочу ни одного недоброго слова сказать об этих людях, так любимых Даниилом. Но через них чувствую тот тонкий ядовитый аромат, которого сейчас не ощущают в столь превозносимом Серебряном веке. Да, этот век дал нам удивительные цветы – великих поэтов и художников, но дурманящий запах неверности, расшатывания глубоких устоев, по-своему обаятельная, болезненно прекрасная недостоверность – все это тоже вплелось в трагедию революции, а платила за все это – Россия. И – мистически – правильна, справедлива была наша личная расплата собственной жизнью в лагерях и тюрьмах. Расшатывать устои нельзя, нельзя играть с отравой, а этого хватало в Серебряном веке. Этого тонкого, дурманного веяния не было в старших – ни в Добровых, ни в моих родителях. Не было его и в Данииле. Он проходил своими темными тропами юности, страшнее заплатил за это и вышел к Свету полнее, чем творцы Серебряной измены.
Зимой 1924 года умер Ленин. Но для нас, детей, это событие прошло совершенно незамеченным. Смутно помню, как наш класс таскали в Мавзолей, который сразу соорудили на Красной площади. Там были какая-то тяжелая странная атмосфера и желтое лицо под стеклом. Это показалось совершенно неинтересным и никому не нужным. Гораздо больше мне хочется вспомнить Хотьково, в котором мы жили летом в 1924 и 1925 годах, Хотьково – зеленые луга, леса – было тем, что ложится в детскую душу и остается на всю жизнь. Мама сняла новый недостроенный дом на краю леса. Это было прекрасно. Каникулы тогда были длинными, и для беготни по лесу и по лугам, для купанья в речках времени было много. Помню, что я все лето, по-моему, хромала, потому что наступала то на осу, то на железную банку, а может, откуда-нибудь сваливалась. Родители относились к этому спокойно, папа мазал ранки йодом и, видя, что безнадежно запрещать мне что-либо, просто очень рано научил правильно делать перевязки, промывать раны, вытаскивать занозы, вообще уметь оказывать первую помощь и другим, и себе.
После обеда мы ходили купаться на Ворю в Абрамцево. Это было довольно далеко от Хотьково, но, Господи, какая же была Воря! Кристально чистая, ключевая, холодная, окруженная дивными деревьями...
Я немного помню Хотьковский монастырь. В Хотьково бывали по определенным дням большие ярмарки, и монахини подрабатывали тем, что шили и продавали маленьких тряпочных куколок. Мы их называли куклятами. Куколки, вероятно, были дешевые, нам их покупали сразу по несколько штук, и мы их очень любили. А кто такие эти «мы»? Да я и все, кто жил в деревне. Я была очень общительной и не то чтобы легко сходилась с детьми, это неверное выражение. Просто, приезжая на дачу, на следующий, а то и в тот же день выходила на улицу, оглядывалась по сторонам и подходила ко всем девочкам, какие попадались, со словами: «Девочка, давай дружить!». И мы дружили, целыми стадами бегали купаться... С родителями мы ходили на Ворю, а с девчонками – купались в маленькой Паже. У крошечной речушки нам было весело и хорошо.
С Хотьковским монастырем у меня связано такое воспоминание. Как-то мама познакомилась с двумя монахинями. Их звали матушка Смарагда и матушка Маргарита. Они жили вместе в келье, где я бывала. С монахинями жил очень большой и пушистый белоснежный кот. Я хорошо помню эту келью и запах в ней, совершенно особый запах деревянного лампадного масла, восковых свечей, вероятно, и ладана. В келье был поразительной чистоты выскобленный белый пол, две кровати. На одной из них сидела, видимо, очень больная, старшая из монахинь. По-моему, это была матушка Маргарита. Вторая, более молодая и подвижная, за ней ухаживала. Я обычно садилась на скамеечку, поэтому, во-первых, келью помню как бы немножко снизу, а во-вторых, ясно вижу кота – значит, он ходил близко от моего лица.
Почему я так это запомнила? Вероятно, это был первый год нашей жизни в Хотькове. Меня очень волновала тогда идея греха, ада, посмертного воздаяния – все эти очень серьезные вещи. Я спросила об этом матушку Маргариту. Она мне спокойно сказала: «Ну что же тебе об этом беспокоиться? Ты хорошая девочка, слушаешься маму и папу, можешь не волноваться». Милая, милая старая монахиня даже не подозревала, что значили для меня эти слова, подо мной как бы разверзлась преисподняя, потому что я ведь никого не слушалась: ни маму, ни папу. И даже когда они не замечали этого непослушания, то я-то знала! Это было одним из очень сильных переживаний. Передо мной впервые встала проблема греха и посмертия.
И последний взгляд на Хотьково: Троица, по шоссе гуляют жители окрестных деревень. Девушки в праздничных платьях из очень яркого атласа – зеленых, розовых, алых, голубых, плавно двигаются по шоссе, как пестрые разноцветные гирлянды цветов.
У нас жила няня. Она была именно такой, какими няни должны быть. Она воспитывала мою двоюродную сестру, потом двоюродного брата – детей маминой сестры, возилась со мной, а следом растила моего брата Юру. А затем нянчила дочку той самой двоюродной сестры. И умерла она в их семье как родной человек. Няню звали Евдокия – няня Дуня Карасева. Она была из Новгородской губернии. Деревня ее называлась Березовский Рядок, это около Бологого. Когда-то у нее был жених, солдат. Его убили в первую мировую. И няня осталась старой девой. Ее «личной жизнью» были мы, дети, которых она воспитывала.
Няня в нашей семье имела полное право голоса. Например, когда я захотела стать художником, больше всех против этого восставала она: «Барышне не годится ходить с грязными руками! У нее ручки должны быть беленькие и чистенькие. А это что? Вся в краске!».
Очень трудно было отучить няню называть маму Юлию Гавриловну барыней. Для нее это было естественно.
Маме не сиделось под Москвой – наверное, сказывалась цыганская кровь. Осенью 1925 года мы втроем – папа, мама и я – поехали на юг. Брату Юре было 3 года. Папа считал, что трехлетнему ребенку нельзя менять климат, и маленького Юрика отправили с няней в ее деревню, в тот самый Березовский Рядок.
В то время поезд на юг, а мы ехали до Туапсе, шел пять суток. Я спала на верхней полке. Это сейчас с таких полок ничего не видно, а тогда окна в вагонах были более узкими и высокими, и, лежа на животе на верхней полке, можно было прекрасно смотреть в окошко.
Однажды ранним утром папа тихонько трясет меня, спавшую на верхней полке, за плечо и молча, чтобы не разбудить маму, показывает в окно. На горизонте блистала сверкающая длинная-длинная серебряная полоса. Она была похожа на блистающий рыцарский меч – море! Сколько раз и каким разным я видела море потом: синим, голубым, желтым, серым, на Севере – почти белым. А это длинное серебряное сверкание навсегда осталось для меня образом моря. И второй момент – также в окне папа показывает мне на горизонте еще одно чудо: плавную, сложную, красивую, мягко-синюю линию гор. Мы приехали в Туапсе и сели там на пароход. Это была древняя посудина, называвшаяся «Игнатий...» – фамилию я забыла. И вот мы поплыли. Дальше были ночь, шторм, качка. Кругом черным-черно, только грохочут волны с белыми верхушками. Глубокой ночью мы прибыли в Гагры. Пристать корабль не мог, поэтому к нему подъехали турецкие фелуги, большие широкие лодки, в которые помещалось много народу. Женщин швыряли в руки турецким гребцам, мужчины по очереди спускались по трапу. В эту очередь, конечно, встала и я, поскольку, начитавшись приключенческих романов, считала, что должна спускаться вместе с мужчинами. Из моего замысла ничего не вышло. Мужчинам я доходила до пояса, и матрос, увидев меня, взял на руки и бросил через борт, где меня подхватили другие сильные руки – турка-гребца. Мама была уже в лодке.
Вероятно, мы были после революции первыми «дачниками» на весь этот прелестный маленький городок. Никого не было, на пляже мы оказались совсем одни. Я уже хорошо плавала, научилась лет в шесть-семь. Мы с папой много гуляли. Позже, читая Александра Грина, я представляла именно таким гриновский городок, может быть, Зурбаган? Мы с папой поднялись наверх в полуразрушенный дворец принца Ольденбургского. Но папа сразу меня оттуда увел, потому что все стены были изрисованы непристойностями и все загажено. Так освобождающиеся трудящиеся расправлялись с тем, что не умели хранить. Но и без этого мест для прогулок было достаточно. Напоследок я получила что-то вроде теплового удара, а чуть раньше у меня по лицу проползла сколопендра, оставив красный след на щеке. Но это все пустяки по сравнению с морем, с горами и очарованием этого городка.
А потом был Звенигород, где мы жили, по-моему, лета три подряд. Хочу рассказать, как мы туда ехали. Теперь ведь этого никто не знает. Переезжали на дачу так: нанималась подвода с лошадью или лошадьми это такая гладкая без краев очень большая деревянная платформа на колесах. На нее грузились все вещи, которые надо было взять с собой. Мы брали даже рояль и еще много всякой всячины. Среди всего этого хозяйства садилась няня, и подвода отправлялась с Петровки в Звенигород. А мы в это время ехали поездом. В Звенигороде от вокзала добирались на извозчике. Обычно мы приезжали первыми и встречали няню с вещами. Пока мама, иногда папа, няня и все, кого нанимали, разгружали подводу, я уже пулей летела на улицу посмотреть, где есть девочки, мгновенно завязывались самые дружеские отношения, и следующим утром я уже носилась по Звенигороду во главе небольшого табуна девчонок. Мы пели, гуляли по лесу, собирали грибы и ягоды, играли в городки. Это чудная игра, я ее очень люблю. Причем игра-то мужская, поэтому плохо играть невозможно. Того, кто плохо играл, просто больше не брали. И я лет в 12-13 научилась одним ударом выбивать фигуру.
А еще были спектакли. Для них находился то какой-нибудь недостроенный дом, то другая площадка. Спектакли наши были плохими: мы никак не могли понять, почему, пока мы репетируем на чердаке, скажем, «Золушку» или какую-нибудь сказку Андерсена, все прекрасно, а как только попадаем на такую импровизированную сцену, никто не может слова выговорить. А все было просто. Мы не давали себе труда учить пьесу, просто брали тему и упоенно импровизировали на чердаках. А когда попадали на сцену, то все, что мы репетировали, вылетало из головы. Но как-то мы все-таки играли, пели, танцевали, публика сидела спокойно и была к нам снисходительна. А потом нас вели пить чай с пирожками или вареньем.
Хорошо помню, как мы жили на соседнем с Городком холме, где мама сняла прекрасный дом. Городок в Звенигороде – это Звенигородский Кремль, на верху которого стоит дивный маленький белый храм XII века. Храм интересовал нас мало, больше – откосы Городка, на которых росло много так называемой русской клубники. Это очень вкусные ягоды, крупнее земляники и мельче клубники, зеленые с розовым бочком и очень душистые. Мы с мамой, Юрой и няней жили на даче постоянно, а папа приезжал в субботу на воскресенье. В доме были две комнаты и веранда, я плохо помню дом, потому что прибегала только спать, да обедать обязана была являться вовремя.
В субботу я, не умеющая медленно ходить, бросаю все свои занятия. Никто меня не заставляет, никто не спрашивает, пойду ли я встречать папу, это ясно и так. И вот я бегу, как песик, с совершенно собачьим выражением, не дорогой, где извозчики, а поперек луга, к поезду. А папа стоит на подножке в светлом пальто и уже смотрит, уже машет. В руке у него торт. Я прыгаю безостановочно, потому что просто не могу стоять на месте от восторга. Обратно мы едем на извозчике или идем по лугам. А дома мама уже приготовила что-нибудь невероятно вкусное. В воскресенье мы отправляемся гулять или купаться. Вместе с папой. Ни городков, ни приятелей, причем я даже не думаю, что чем-то поступилась.
В том же доме жила очень тихая женщина. Были такие тихие женщины, старые дворянки, потерявшие всех и вся. Они иногда доживали свой век где-то в маленькой комнатке, вот как та женщина в Звенигороде. И я помню, как однажды она сказала маме: «Знаете, Юлия Гавриловна, когда-то в Институте нам задали сочинение на тему «Как ведут себя люди в доме, когда появляется хороший человек». Было очень трудно его писать, мы много думали. А вот сейчас я увидала то, что должна была писать в сочинении. Достаточно посмотреть на вашу семью в тот день, когда вы ждете Александра Петровича».
Свой отпуск папа, естественно, проводил в Звенигороде. И тут я уже была свободна, бегала везде, и на вечер меня тоже отпускали. Часов не было. Часами служили мне коровы. Стадо шло домой – я шла домой. Но поскольку мне было все-таки лет двенадцать тогда, меня после общего ужина отпускали еще в Солдатскую слободу, где жили мои подружки. Так называлась часть Звенигорода, ни одного солдата там давным-давно не было. Там уже я должна была узнавать время и к десяти возвращаться домой.
Мама и Юра к этому времени ложились спать, няня тоже. Папа сидел на веранде под керосиновой лампой-«молнией», работал. А меня ждал стакан молока, накрытый блюдечком от комаров и мошек.
Сначала я приходила в десять, потом в пять минут одиннадцатого, в десять минут одиннадцатого. Потом начала «заматывать». Папа на это очень спокойно сказал:
- Ровно в десять я снимаю блюдечко. Всех мошек, которые нападали в стакан, ты пьешь с молоком.
Он так и сделал. Я пришла – стакан открыт, в нем полно мошек. Папа говорит:
– Вот, пожалуйста, это то, что нападало с десяти. Еще бы опоздала, было бы больше.
Я с хохотом выпила молоко вместе с мошками.
И все следующие дни... Я никогда не забуду этого: вот я бегу, бегу, бегу – сосны, холмы, уже видно веранду, лампу, папа смотрит на часы и снимает блюдечко. Я врываюсь – мошек еще нету! И нам обоим было весело; папа никогда не ругал меня.
Там, в Звенигороде, до меня первый раз в жизни дотронулся мужчина. Его звали Гриша. Он был очень высокий, симпатичный. По-моему, молодой учитель. Почему мы с ним пошли в лес из Солдатской слободы – не помню. Просто переступили через ручей и пошли в лес. В лесу он меня обнял за плечи, и так мы шли. Иногда останавливались и слушали, как шелестят листья. Дело было к осени. Стояла особенная осенняя тишина в лесу, и в ней звук шуршащих листьев. Так вот мы походили по лесу, послушали листья и вернулись. А когда переступили через ручей, он просто снял руку с моего плеча и мы пришли обратно в Солдатскую слободу.
Зачем я рассказываю об этом случае? Больше ничего не было. Но я до сих пор с благодарностью помню мужскую руку на моем плече и шелестящие высоко в небе, начинающие желтеть деревья.
Еще, еще немного побыть в этой удивительной стране детства.
Школа, в которую меня отдали, была обыкновенной советской школой, и там, по словам мамы, училось «жуткое хулиганье». Поэтому научные работники объединились и организовали на базе бывшей Хвостовской гимназии школу для детей ученых. Программа, по которой тогда учились, была такой, что мы, к примеру, совершенно не могли потом читать русскую классику. О Достоевском вообще не слышали. Лермонтова «проходили» только «Мцыри», причем с совершенно богоборческой точки зрения. Татьяна из «Евгения Онегина» преподносилась исключительно как «продукт дворянского воспитания», а «Мертвые души» давали так, что после школы я не скоро к ним вернулась. И, несмотря ни на что, педагоги Хвостовской гимназии были настоящими. То, что они ухитрялись сделать в рамках этой программы, мы смогли оценить, только став взрослыми. Они ужимали программу, чтобы оставались пустые уроки, на которых нам читали вслух. Я почему-то запомнила, как преподаватель литературы Георгий Иванович Фомин читал «Аттические сказки» Зелинского. Нас водили в Музей изящных искусств, который вообще-то «не полагался». Биолог устраивал выездные экскурсии. Нам давали списки книг, и мы упоенно читали их под партами. Тогда еще можно было достать книжки.
Мне повезло, потому что у папы были друзья Бернштейны. Один математик, другой физиолог. У них была библиотека юношеской литературы, и я имела к ней полный доступ. У Даниила книги просто были, потому что он на восемь лет старше меня, значит, в доме все еще сохранилось. Существовала такая серия «Золотая библиотека». Позже советская власть добралась и до нее. Потом произошло то, чего уже никто не помнит: были запрещены сказки. Запретила их лично Крупская, потому что в сказках Иван-царевич да царевна и вообще нет классовой борьбы. Поэтому образовалась «дыра»: есть дореволюционные сказки, а потом – Чуковский и Гайдар. Сказки, с которыми мы росли, постигла печальная участь. А потом постепенно запрещенным оказалось все. Я как-то ухитрялась вывернуться из советской литературы. Начитанность позволяла, перелистав какую-нибудь советскую чепуху, быстренько сдать то, что требовалось.
Историю мы не изучали. Вместо нее был такой предмет – обществоведение, точнее, перечисление революционных движений. История в нем представлялась так: сначала Спартак, потом, кажется, крестьянские войны в Германии, потом промышленный переворот в Англии, Французская революция, революция 1905 года и великая революция 17-го года в России, которая все привела в порядок. Так и выглядела бы для нас история, если б мы не вырывали друг у друга из рук, зачитывая до дыр, книжки – от Вальтера Скотта до Соловьева, того, что писал исторические романы, Всеволода. Вот так мы учились. Благодаря родителям, книгам и умным педагогам все-таки окончили школу с какой-то, пусть сумбурной суммой знаний.
Даниил тоже любил детство. И мне хочется задержаться в этом времени по нескольким причинам. Одна из них то, что я знаю, в какой штормовой океан вынесет уже скоро наши корабли. Другая – когда с конца жизни всматриваешься в начало, то видишь, как основные черты, кирпичики в фундаменте личности закладывались там. А третья причина – забавная. У нас с Даниилом, несмотря на восьмилетнюю разницу в возрасте, какие-то вещи проходили параллельно, конечно, учитывая эту разницу. Вот об этих, немного смешных вещах я и расскажу.
Музыке тогда обучались все дети в так называемых интеллигентных семьях. Нас усаживали за рояль и учили играть. Со мной все было в порядке благодаря папе. Когда мне было, вероятно, лет пять, он посадил меня за рояль, подложив множество нотных папок, мы с ним играли в четыре руки. Происходило это так: вторая часть дивной Первой симфонии Калинникова очень проста – в правой части партитуры это терция, которую играют двумя пальцами. Это я и играла, а все остальное – папа. А я была безумно горда – мы с Дюканушкой (так я звала папу) играем в четыре руки! Со временем мы подошли к тому, что могли играть все, что хотели: вплоть до симфоний Бетховена. Благодаря этому я жила в музыке.
У Даниила с музыкой дело обстояло несколько хуже и быстро кончилось. Его тоже усадили за рояль. И вот однажды спустя какое-то время Филипп Александрович, сидевший в том же большом зале, где стоял рояль, несколько раз остановил его: «Ну ты же неправильно играешь, ты же фальшивишь! Ты ошибаешься!». Даниил продолжал ошибаться. Тогда Филиппу Александровичу это надоело, он ссадил мальчика с табуретки, сел за рояль и сказал: «Послушай, я сейчас тебе сыграю так, как должно быть». Он заиграл, увлекся, продолжал играть и играть. Через какое-то время из-под рояля донесся восторженный вопль: «Дядюшка! У рояля ноги, как у динозавра!». Хорошо, что Добровы вовремя поняли, что не надо ребенка мучать. Музыкой он больше не занимался, а вот динозавров обожал. Все его тетрадки покрыты изображениями доисторических животных.
Другой забавный случай произошел у нас обоих с оперой «Евгений Онегин». Тоже, конечно, в разное время. Тогда дети очень часто ходили в театры и на концерты. Причем нас отпускали в одиночку; просто давали в руки билет и говорили: «Вот иди в Художественный, Малый зал Консерватории или еще куда-нибудь». Так мы ходили, иногда на детские утренники, но часто и на настоящие вечерние спектакли. На «Евгения Онегина» меня взяла с собой мамина приятельница, у которой были две дочки. Сидели мы на галерке. А у меня – боязнь высоты, о чем никто тогда не подозревал. Уже из-за этого мне было скверно. Кроме того, в семь-восемь лет меня абсолютно не заинтересовало то, что происходило на сцене. Поэтому дома я заявила, что в оперу я больше не пойду, мне там не понравилось. Папа выждал время и, когда мне было лет десять, поступил очень просто и умно. Он купил билеты на хорошие места в ложу бенуара и взял с собой партитуру. Я сидела с папой на прекрасных местах и слушала «Сказание о невидимом граде Китеже и деве Февронии». И так это сказание вошло в мою душу на всю жизнь. Кроме того, папа показывал мне, как написано в партитуре то, что происходит на сцене: «Смотри: то, что поют, вот здесь написано». И это удивительным образом закрепило впечатление от спектакля уже навсегда и определило мое отношение к опере, которую я особенно люблю.
У Даниила история с «Евгением Онегиным» получилась другая, но тоже забавная. Его отправили в театр одного. И он пришел неожиданно рано. Взрослые удивились: «Почему так рано? Разве спектакль уже кончился?». Даня ответил: «Да». Взрослым это показалось странным, и они принялись расспрашивать:
– Ну а что же там все-таки происходило, расскажи.
- Ну как, что там было? Убили его и все тут, чего же еще? Для мальчика после того, как один герой убил другого, сюжет оперы был исчерпан. Он просто повернулся и пошел домой, считая, что это конец.
Я всей душой была в театре. При школе в одной из комнаток жила Ольга Алексеева, актриса, родственница Станиславского. Она вела драмкружок. Помню два спектакля. Первый – «Люлли-музыкант», где я играла Люлли. Мне было лет одиннадцать. Мы с увлечением репетировали пьесу, но нам ее запретили! Герцог де Гиз брал там Люлли к себе, и, стало быть, не было настоящего классового подхода. Не разрешали тогда не только сказки, но и спектакли. Потом оказалось, что я знаю наизусть целиком «Бориса Годунова» и «Горе от ума». Я никогда не учила эти вещи, просто читала, как читают в детстве любимое: по десять – двадцать раз. И вот мы с классом (это был пятый или шестой) решили поставить «Бориса Годунова». Я играла Самозванца. Костюмов мы не достали, играли в своих платьях, кто в чем. Меня долго потом поддразнивали. Длинноногая, в коротеньком бумазейном платьице девочка с белобрысыми лохмушками девчоночьим голоском упоенно восклицала: «Тень Грозного меня усыновила!».
Через двадцать с лишним лет в мордовском лагере мы играли пушкинскую «Сцену у фонтана» в очень страшный день. У нас отобрали свои платья и выдали казенные с номерами. У нас как будто отнимали имя. Больше не было уже человека, оставался только номер. Но Пушкин был у нас. И все, что было прекрасного на свете, как бы концентрировалось в пушкинских словах и было с нами.
А тогда в конце 20-х годов в Москве шла немецкая кинокартина «Нибелунги». Мы с Даниилом смотрели ее в разных кинотеатрах и по-разному, но в одно время. Даниил любил кино, писал сценарии, разыгрывал с друзьями немыслимые фильмы.
Большой зал Консерватории был превращен тогда в кинотеатр и назывался «Колосс», в Малом зале, по-моему, еще давали концерты. Звукового кино не было. На углу Тверского бульвара и Страстной площади находился маленький кинотеатр, который даже назывался «Великий немой». Я смотрела «Нибелунгов» несколько раз. В кинотеатре этом сейчас находится Драматический театр им.Станиславского на Тверской. Музыкальное сопровождение картины было оркестровым. Исполняли, естественно, Вагнера. В более дешевых кинотеатрах просто тапер играл того же Вагнера.
Конечно, я обмирала на первой серии, где герой Зигфрид. Рыцарь! Что может быть прекраснее для девочки? Кримгильда тоже была очень хороша. Особенно хороши были ее необыкновенные длинные белокурые косы – моя несостоявшаяся мечта, у меня-то были хвостики на голове. Но Зигфрид – вот, ради кого стоило ходить в кино сколько угодно.
Даниил же был влюблен в Кримгильду. Все время пока в Москве шла вторая серия картины, которая называлась «Месть Кримгильды», где она была главным действующим лицом, он каждый вечер ходил в кино. Он посмотрел вторую серию 70 раз!
Вот почему это интересно. Образ женщины, способной на огромную любовь и посмертную верность мужу, во многом стал основой женских образов у Даниила. Поэму «Королева Кримгильда» он писал во время войны. А в более ранней «Песне о Монсальвате» уже намечается тема, получившая потом развитие в «Странниках ночи»: смелый и гордый король, который отправляется завоевывать Чашу святого Грааля, и королева Агнесса, бесконечно любящая его и понимающая греховность этого богоборческого замысла. Та же тема звучит в романе «Странники ночи»: один из его героев, Адриан, интереснейший человек с явно богоборческими идеями, и беспредельно любящая его Ирина Глинская, сопротивляющаяся этому кощунству, жертвуя своей любовью и личным счастьем. Упоминаю об этом здесь потому, что, как я уже сказала, какие-то странные, тогда непонятные вещи потом оказываются нужными и важными.
Через много лет я поняла, какое значение и для меня, и для Даниила имели книги, прочитанные в детстве и отрочестве. Я в те годы долго была переполнена приключенческими романами Эмилио Сальгари и Майна Рида, историями о рыцарях и принцессах, сказками. Одной из любимых книжек было детское изложение легенд о рыцарях короля Артура. Я все это читала, читала и этим жила. Мне было уже ясно, что женщине жить надо для того, чтобы любить. И вот что забавно, к вопросу о модном сейчас сексуальном воспитании. У меня его не было. Дома никогда на эту тему никто не говорил ни слова, хотя отец был физиологом. Все так сказать «необходимые» сведения я получила во дворе, в самом уличном изложении. Они не произвели на меня впечатления. Думаю, что должна благодарить за это рыцарей и принцесс, которые перевесили остальное. Больше того, мои царевны и герои не только не свалились в подворотню, а наоборот – возникло сомнение в сведениях, полученных в подворотне. Что-то в них было не так, потому что к Тристану и Изольде они отношения иметь не могли. А в истинности Тристана и Изольды сомнений не было никаких. Откуда у десяти – двенадцатилетней девочки родилось это четкое представление о том, что мое назначение в жизни – любить, абсолютно ничего для себя не требуя? Я встречу однажды того, кто будет предан какому-то важному делу, то есть рыцаря-крестоносца, и буду рядом с ним ради него и его дела.
Интересно, что я и мои подружки читали одни и те же книжки, позднее вместе слушали Лоэнгрина, но только я так представляла себе свою будущую любовь.
Сейчас мне иногда задают вопрос, почему же я подробно не расспрашивала Даниила Андреева о том, откуда он получал сведения, какие у него были состояния, благодаря которым он писал «Розу Мира». А все очень просто. На всю жизнь с тех самых пор я поняла, как трагически неправа была Эльза из «Лоэнгрина», как она потеряла любимого. И слова: «Ты все сомнения бросишь, ты никогда не спросишь, откуда прибыл я и как зовут меня» – выжжены в моей душе навсегда. Поэтому я не расспрашивала мужа о том, о чем не следовало. И это понимание родилось тогда, у той растрепанной девочки.
Кстати, лохмушки доставляли мне много огорчений. Кроме историй о рыцарях я читала приключенческие романы, где обычно были две героини. Одна черноглазая, смуглая, смелая, она скакала на конях. У Эмилио Сальгари это была дочь предводителя индейского племени, ее звали Миннегага, она была совершенно великолепна. Вторая героиня была голубоглазой блондинкой, все время плакала и падала в обморок. И когда я смотрела в зеркало и видела безнадежно светлое личико с голубыми глазами, и хоть бы косы на голове, а то нет, Господи, как меня это расстраивало!
Со временем зачитанных до дыр Жюля Верна и Сальгари сменили–и уже навсегда – Шекспир, Гофман и Диккенс. Пушкин, Лермонтов и Гоголь казались чем-то органически живущим рядом, как воздух, деревья, музыка. Легенды же о рыцарях Круглого стола и короле Артуре сопровождают меня всю жизнь. Начитавшись Шекспира, я влюбилась в Марка Антония. Забавно, что мне совсем не мешали ни наличие Клеопатры, ни даже то, что он жил много веков тому назад. Живущую в мире фантазий девочку трудно было назвать христианкой, хотя я себя таковой считала при полной неграмотности во всем, что касалось религии. Около меня не было ни одного не то что воцерковленного, а просто реального христианина. К заутрене мы ходили на улицу к храму на углу Столешникова переулка и Петровки, и, думаю, благовест Москвы, начинавшийся с колокольни Ивана Великого, делал с моей душой то, что не удавалось никому из людей. Обычно это называется подсознательным стремлением ко Христу, на самом деле, конечно, было рукой моего Ангела Хранителя.
Мои попытки читать самостоятельно Евангелие были неудачными, а книга «Мифы и легенды Древней Греции» казалась понятной и очень увлекательной. Соперничать с ней могли разве что рыцари Круглого стола. А потом произошло следующее. Я прочла книгу – по-моему, автором был Эберс, а книга называлась «Серапис» и кончалась тем, что христиане разбивают статую бога Сераписа. Я со всей страстью пережила гибель статуи и решила стать язычницей. Никому ничего не говоря, я бегала в Музей изящных искусств молиться статуям греческих богов. Откуда у меня возникло и вовсе странное желание стать ведьмой, я уж совсем не знаю. Оно было очень сильным, и я, по своей наивности, стала искать по советским библиотекам книги с руководством по колдовству. Их я не нашла, но хорошо помню одну ночь. Все выглядело совсем буднично, как всегда у меня была бессонница. Я лежала и размышляла... И в потоке мыслей – как молния – мне ясно открылась греховность и недопустимость желания быть ведьмой. И я всей душой и навсегда от этого отказалась. Конечно, это тоже было прикосновением Ангела Хранителя.
Моя детская способность к сопереживанию имела странное последствие. В двенадцать лет из-за нее я получила заболевание – тик. Я часто возвращалась из школы на трамвае, выскакивала у Петровских ворот, вприпрыжку бежала домой по Петровке, мимо Петровского монастыря. У монастыря на земле сидел нищий. Голова у него дергалась. Меня залила такая отчаянная жалость, что мгновенно я как бы всего его вобрала в себя. Я стала этим нищим. Домой я пришла уже больной. И как меня ни лечили, тик остался на всю жизнь. Позднее я уже знала за собой эту особенность, и, встречая на улице человека, например, с болезнью святого Вита, переходила на другую сторону. Эта странная способность острого сопереживания через много лет обернулась хорошей стороной, когда мы жили уже вместе с Даниилом и он работал над романом «Странники ночи».
В 29-м году я окончила семилетку, а Даниил – Высшие литературные курсы.
Школу мы кончали сходным образом. Я совершено ничего не понимала в математике. Преподавал ее Константин Львович Баев, он работал еще и в планетарии и сносно относился ко мне только потому, что я увлеклась астрономией, которую он же и ввел в школе. На выпускной экзамен – последнюю контрольную по математике – я к тому же опоздала. Константин Львович рассердился и дал мне отдельное задание. Когда я взглянула на него, то сразу поняла, что нечего и пытаться решать. Я тут же переписала задание на листочки и разослала нескольким лучшим ученикам, тем, кто обычно мне помогал. Но, увы, получила ответы: «Не могу, ничего не понимаю». Видимо, рассердившийся Константин Львович выдал мне такое, что вообще не имело решения. Я подумала, подумала, написала стихотворение и подала его вместо решения задачи. И получила отметку «успешно»!
С физикой дело обстояло хуже. Последним заданием по физике была динамомашина. Как она работает, объяснял мне очень хороший преподаватель. Много раз объяснял папа. Объясняли все лучшие ученики класса. Пять минут, пока длилось объяснение, казалось, что все понятно. А еще через пять минут я уже опять ничего не соображала. Как-то я все-таки сдала физику уже осенью. Это было на переэкзаменовке. Но что такое динамомашина, как она работает, так до сих пор и не знаю.
Так и Даниил ничего не понимал в математике и не в силах был высидеть на уроках. И хотя он всячески пытался совладать с собой и приняться за дело, каждый раз уходил с урока и прятался. В конце концов наступил последний урок, тот самый – контрольный. Он решил остаться. Но, как потом говорил мне, «как только раздался звонок, ноги сами вынесли». Он рассказывал об этом так: «Проторчал весь урок в соседнем пустом классе, к тому же на меня напал кашель, и я простоял урок на подоконнике, высунув голову в форточку и кашляя в переулок, чтоб не было слышно». Даниил был старостой класса. А это происходило уже при советской власти. Вместо частной Репмановской гимназии была советская школа. И вводились всякие новые порядки: старосты классов присутствовали на педагогическом совете, когда объявлялись отметки всех учеников. Даниил – староста, да еще фамилия Андреев – на «А». С него начинается обнародование отметок всего класса. Преподаватели по очереди называют свою отметку каждому ученику. Когда дело доходит до математика, он, не поднимая глаз, говорит: «Успешно».
Через несколько лет Даниил специально пошел домой к этому учителю, чтобы спросить: «Почему Вы так поступили?». И вот что услышал в ответ: «Вы были единственным учеником, о котором я не имел ни малейшего представления. Я просто Вас никогда не видал. Меня это заинтересовало, и я стал осторожно расспрашивать остальных преподавателей об ученике Данииле Андрееве. И из этих расспросов я понял, что все Ваши способности, интересы, все Ваши желания и увлечения лежат, так сказать, в совершенно других областях. Ну зачем же мне было портить Вам жизнь?». Вот всем бы таких педагогов...
Существовало во времени моего детства и юности Даниила пространство, где еще в 28-м или 29-м году мы могли бы встретиться. Тогда от Никитских ворот до памятника Пушкину, который стоял там, где ему и полагается – в конце Тверского бульвара, – был книжный базар. Там располагались продавцы, перед ними, кажется, на каких-то подстилках лежали книги. И от Никитских ворот до памятника шли развалы книг. А между ними торговали мороженым. Часто, возвращаясь из школы, я ходила вдоль книжных развалов, жадно разглядывая книги. Книг лежало множество, они были разные, и много очень хороших.
Даниил в это время учился на Высших литературных курсах, канцелярия которых помещалась посередине Тверского бульвара, где сейчас Литературный институт им. Горького. Кроме того, многое в его жизни было связано с окрестными переулками. Он, конечно, тоже ходил вдоль тех же книжных развалов. Наверняка мы встречались, проходили мимо друг друга. Может быть, даже стояли рядом над какими-то книжками – худенькая длинная девочка, всегда растрепанная, с мороженым в руке и стройный, смуглый, красивый молодой человек с очень необычной внешностью.
Пора оторваться на время от себя, от своих воспоминаний, мыслей о пути Даниила и немного рассказать о том, что нас окружало.
За те годы – 20-е, когда я училась в школе, а Даниил проходил, как сам он потом писал, «мятежную пору своей юности», военный коммунизм сменился нэпом. А в 1929 году, когда я закончила семилетку, а он – Высшие литературные курсы, начался следующий этап гибели прежней России – разгром крестьянства, опоры страны.
Ничего этого я, конечно, тогда не знала и не стану, да и не могу заниматься здесь анализом нашей истории. Расскажу о Москве времени нэпа такой, какой ее воспринимало сознание ребенка.
Я помню Москву главным образом зимней, ведь ранней весной мы уезжали куда-нибудь в деревню, а возвращались осенью. Я уже говорила о том, как она была хороша. Не знаю, чистили ли на улицах снег. Дворники были – в белых фартуках с металлическими бляхами на груди – значит, наверное, чистили. А вот теплотрасс не было, поэтому не было и нынешней непролазной грязи, которая то тает, то обледеневает. Москва была белая, засыпанная пушистым снегом. Снег звонко хрустел под ногами, мы бегали по нему, катались, кувыркались, носились бульварами, чудными переулками старой Москвы. Одной из любимых игр было заблудиться, а потом, обязательно никого не спрашивая, найти дорогу домой.
Что же касается весны, то, по-моему, атмосферу весенней Москвы прекрасно передал Тютчев:
Весна. Растворяется первая рама. И в комнату шум ворвался. И благовест ближнего храма, И говор народа, и стук колеса. |
Это так точно, что и прибавить нечего. А осенью, когда первую раму вставляли обратно, наступала какая-то особая зимняя тишина. Сейчас нет ни того, ни другого.
Сегодня, вспоминая отдельные картины тогдашней жизни, могу сказать, что нэп нисколько не походил на те реформы, которые сегодня идут в России начиная с конца 80-х годов. Суть нэпа была в том, что решили поставить на ноги страну, которую сами разрушили руками людей, привыкших работать. Дали возможность развернуться энергичным предпринимателям, а потом всех их уморили в ГУЛАГе.
Я же, девочка, видела и запомнила отдельные картинки тех времен.
В самом начале Петровского пассажа стоял длинный стол. За ним – картинный малоросс, иначе его не назовешь. Это был именно человек из Малой России, основной, чистой, той России, которую крестил Владимир. Он был крупный, красивый, с длинными висячими усами, в меховой шапке набекрень и, конечно, в том самом малороссийском костюме. И торговал он замечательными сладостями, вкус которых я до сих пор помню. Там были и маковники, и заливные орехи, и еще невесть что. Все это делала его семья. Над столом красовалась от руки написанная вывеска «Ось Тарас з Киева». Я считала, что это его так зовут – Ось Тарас. Родители нарочно меня не поправляли, и, когда я просила: «Ну пойдем к Ось Тарасу», их это ужасно смешило. В 49-м году, когда я уже имела возможность получать в лагере краски и кисти для работы, папа познакомился с продавщицей из магазина художественных принадлежностей, что на Пушкинской улице (теперь снова Большая Дмитровка). Продавщица, которая особенно заботливо подбирала для папы краски и кисти, зная, куда они пойдут, оказалась дочерью того самого Ось Тараса.
А еще я застала крохи того, что было нормальным и приличным для барышень и дам до революции. Мне уже лет пятнадцать. В Салтыковском переулке жила модистка Елтовская, которая делала головные уборы. И мне три таких шляпы достались, прежде чем все это уничтожили, а сама модистка исчезла Бог знает куда. Она жила на первом этаже в большой, пустой и неубранной комнате. У нее в подручных работали одна или две девушки. И каждая ее шляпа это была в своем роде поэма, поэтому я их помню.
И таким было все и везде. Еще на Петровке находился магазин «Эйнем», так называлась известная шоколадная фабрика. Мы с подругами не были заброшенными детьми, которые не имеют представления о конфетах, конфеты в доме были постоянно. Но в этот магазин мы бегали, чтобы понюхать. В нем стоял изумительный запах шоколада – он был чуть ли не лучше самих конфет. Немножко дальше располагался нотный магазин. Все эти крохотные магазинчики как бы сужали Петровку там, где сейчас какие-то скверы от Столешникова до Кузнецкого. В нотном магазине продавщицей была очень, как мне тогда казалось, старая дама. Она носила блузку со стоячим воротничком, какую-то необыкновенную, всю в кружевах. Ее маленькая головка была в круглых буклях. Я тогда не знала, что это называется буклями. Дама была удивительно милой и приветливой. У нее я уже сама покупала ноты, по которым училась. Еще дальше на углу Кузнецкого – фотография Паоло Свищова. Думаю, Свищов – это была настоящая фамилия, а Паоло – так, для вывески. Одна фотография, где мне шестнадцать лет, сделана у него. Позднее старший Свищов, видимо, умер, а сын встретился на одной из пересылок с Женей Белоусовым, однодельцем Даниила. Он рассказал Жене, что в их фотографии как-то снималась Надежда Аллилуева. Спустя некоторое время раздался звонок, и у Свищова-старшего потребовали отдать все негативы ее фотографий. На возражение, что это не принято, что негативы – собственность фотографа, прозвучало: «Говорит Иосиф Сталин». Разумеется, ошалевший от ужаса фотограф отдал беспрекословно негативы тем, кто за ними явился.
Вот еще маленькая вставная новелла. На Петровке, само собой разумеется, были нищие, и одна из них очень интересная – молодая женщина с темно-рыжими волосами в голубом платье с большим шарфом из аптечной марли, покрашенной в темно-голубой цвет. Ее всегда сопровождал мальчик с длинными прямыми волосами, что тогда было совершенно необычно. И одет он был тоже картинно: в коротких штанишках и тирольской шапочке на голове. Конечно, они обращали на себя внимание. Милостыню жещина просила как-то театрально. Я видела их в течение нескольких лет. Мальчик подрастал, а потом они куда-то делись. И вот много позже, наверно, мне было уже лет четырнадцать, я как-то шла по Каланчевской площади на поезд и замерла от изумления. Передо мною шагали двое: женщина в голубом платье с голубым шарфом из марли на голове и бережно и как-то даже торжественно ведущий ее под руку высокий длинноволосый молодой человек в брюках до колен, в тирольской шапочке и с большим новым чемоданом в руке. Они направлялись на вокзал, видимо, уезжали из Москвы. Такими я их и запомнила.
Помню еще вкусные лакомства на столе, мамино красивое платье, обшитое по низу пушистым мехом, извозчиков...
В середине 20-х годов вся Москва танцевала шимми из кальмановской «Баядерки». Эта музыка звучала повсюду, и, когда я сегодня слушаю эту пластинку, кажется, что опять бегу по Арбату в свою школу. Потом шимми сменил вальс из чудной вахтанговской «Принцессы Турандот», ничуть не похожей на современную реставрацию. Его напевала вся Москва. С этим вальсом мы заканчивали семилетку.
Помню такой смешной эпизод. Мне уже шестнадцать лет, я работаю, и у меня одна из невероятных шляп, сделанных Елтовской: из белой и голубой соломки с бантом на боку. Мама сшила мне белое платье с голубыми оборками, и вот я хожу нарядная по Петровке. И если на меня не оборачиваются – то день пропал даром. Я должна идти так, чтобы на меня все смотрели. Однажды в этой шляпе я забрела куда-то далеко от центра. Навстречу мне – лошадь, тогда в Москве еще были лошади. Наверное, лошадь была деревенской, ведь городским надевали шоры. При виде моей необыкновенной шляпы лошадь испуганно шарахнулась в сторону. Это было ужасно смешно, и я поняла, что в таком виде ходить можно только по центру.
Так на смену моей бестолковой ребячьей беготне по Москве пришли прогулки нарядной барышни.
Я помню и люблю Москву тех лет зимней, тихой, снежной. Даниил же вообще зимы не любил, его захватывал летний город. Никогда и ни у кого я не встречала такого глубокого, мистического отношения к Москве, вообще к городу. У Даниила это не было простой привязанностью к месту, где он родился и вырос. Нет, он любил Москву как сложное живое существо – я настаиваю на этом – живое существо.
Мне кажутся неправомерными попытки излагать своим языком то, что написано самим поэтом, например в триптихе «У стен Кремля»:
Час предвечерья, светло-розовый, Бесшумно залил мостовые, Где через камни вековые Тянулась свежая трава, И сквозь игру листвы березовой Глядел в глаза мне город мирный, Быть может, для судьбы, всемирной Назначенный... Москва, Москва? <...> Но – что это?.. Ведь я бесчисленно Все эти камни видел с детства; Я принял в душу их наследство – Всю летопись их темных плит... ...Час духа пробил: с дрожью мысленной Я ощутил, как вихорь новый, Могучий, радостный, суровый, Меня, подхватывая мчит. И все слилось: кочевья бранные Под мощным богатырским небом, Таежных троп лихая небыль И воровской огонь костра, В тиши скитов лампады ранние, И казнь, и торг в столице шумной, И гусли пиршеств, и чугунный Жезл Иоанна и Петра. <...> Казалось – огненного гения Лучистый меч пронзил сознанье, И смысл народного избранья Предощутшся, креп, не гас, как если 6 струи откровения Мне властно душу оросили, Быть может, Ангелом России Ниспосланные в этот час. |
Ребенок, сдергивавший, несмотря на протесты няни, шапочку с головы у входа в ворота Кремля, – мужчина должен входить туда с непокрытой головой; мальчик, который столько часов провел у белого храма Христа Спасителя и в лежащих вокруг него тихих переулках, стал юношей. И на него жарко дохнула другая Москва – темная, душная, полная затягивающих соблазнов. Не дорогая, привычная картина из знакомых домов, быта, друзей, – нет, живое существо, которым был для Даниила город, обернулось к юноше ликами городских демоннц. Не знаю, видел ли, чувствовал ли их кто-нибудь где-нибудь еще:
Глухую чашу с влагой черною Уносит вниз она и вниз, На города излить покорные, На чешую гранитных риз. Пьют, трепеща, немея замертво, Пролеты улиц влагу ту, И люди пьют, дрожа, беспамятство, Жар, огневицу, немоту. |
Неминуемый мятеж наступил скоро. Почему неминуемый? Да потому, что столь рано проявившаяся отмеченность Даниила силами Света, его явная предназначенность высокой цели должны были вызвать нападение темных сил и вызвали. Мятеж Даниила ни в коей мере не был отрицанием Бога. То, что он осознал еще в юности, осталось на всю жизнь:
Это – душа, на восходе лет, Еще целокупная, как природа, Шепчет непримиримое «нет» Богоотступничеству народа. |
Это осталось на всю жизнь. Даниил говорил мне, что у него ни на одно мгновение не возникало и тени сомнения в бытии Божьем. Но в чем-то его мятеж был страшнее припадка атеизма или моего детского язычества. Из каких древних глубин его личности поднялся тот ответ на призыв демонических сил? Внешне в его судьбе сплелись два течения, две линии сложного узора жизни. Одна из них – несчастливая, сначала почти детская, а потом юношеская, нежная и очень романтическая любовь. Ее звали Галя, и она сидела на соседней парте. В Галю влюбились одновременно и Даниил, и его самый близкий друг. Милая, умная, красивая и какая-то особенная Галя, конечно, не была причиной тяжелого душевного кризиса юности Даниила. Но неразделенная любовь стала толчком к тому, что он пережил в той жаркой, темной, летней Москве, и внесла свою мелодию в печальную поэму его юности.
И вновь меня останавливает нежелание пересказывать написанное поэтом. Я знаю все факты, в которых выразился тот мятеж. Даниил обо всем мне рассказал, и я читала его дневники тех лет, сожженные после приговора «органами». Вся суть того, что происходило, описана Даниилом в трех циклах стихотворений, объединенных названием «Материалы к поэме «Дуггур»». Они опубликованы в третьем томе собрания сочинений. Свойственное Даниилу ощущение как бы двух полюсов – вершины Света и миров Тьмы, проснувшееся в нем восприятие темных, затягивающих вниз сил города давали мятежу содержание и форму:
Предоставь себя ночи метельной, Волнам мрака обнять разреши: Есть услада в тоске беспредельной, В истребленье бессмертной души. |
Стремление познать смысл истории, прежде всего истории России, открыло для него еще одну бездну, и это видение много лет спустя вылилось в поэмы «Гибель Грозного», «Рух», «Изнанка мира», в некоторые страницы «Розы Мира». Даниил, не заглянувший в бездну, не испытавший притяжения страшных сил, зовущих к самоуничтожению, никогда не написал бы этих строк, посвященных Тьме и важных для нас, чтобы осознать, что именно мы нужны тем силам в их темной борьбе. А это осознание необходимо для того, чтобы осмысленно им противостоять.
Мой стих – о пряже тьмы и света В узлах всемирного Узла. Призыв к познанью – вот что это, И к осмысленью корня зла. |
Когда произносишь слово «соблазн», напрашиваются привычные ассоциации с набором недостойных поступков, совершаемых человеком, поддавшимся ему. Ничего этого в жизни Даниила не было: он не пил, не употреблял наркотиков, не предавался и не помышлял ни о каких извращениях, не касался женских объятий. Было сложнее и страшнее. У Даниила все и всегда уходило из реального плана в бесконечность. Так было и в темном периоде юности: да, есть и факты, о которых я знаю и не стану рассказывать, потому что дело не в них, немногих, а в том, что он слушал тот призыв к гибели. И это тем более страшно, что ему, верующему православному христианину, вся греховность этого зова и собственной готовности слушать его, поддаваться ему была вполне ясна.
Тогда же начал спиваться школьный друг Даниила, как и он, влюбленный в Галю. Ему посвящены стихи «Другу юности, которого нет в живых».
Люблю тебя любовью раненою, Как не умел любить тогда, В ту нашу юность затуманенную, В непоправимые года. |
Даниил считал, что виноват, и притом сознательно, в пьянстве друга. Тот погиб во время войны: гасил зажигательные бомбы и пьяным упал с крыши. Много позже, в начале войны, Даниил и Галя все же были близки, а дружба их, окрашенная каким-то глубинным отсветом, продолжалась всю жизнь. И у гроба Даниила Галя стояла рядом со мной.
Даниил считал, что в план его гибели обязательно входил брак с нелюбимой женщиной. Этот брак, это венчание должно было преградить путь той, которая может прийти потом, чтобы спасти его. Он женился на Шурочке Гублер. Они учились вместе на Высших литературных курсах. Шурочка стала потом хорошей журналисткой и писала под псевдонимом Горобова. Они венчались, кстати, в том храме, рядом с которым я теперь живу, – Воскресения Словущего на Успенском Вражке. Но мужем ей Даниил не стал и совершенно измучил Шуру, которая такого издевательства, конечно, не заслужила. Много лет спустя она первой начала хлопотать о его освобождении, когда я была еще в лагере. И потом была рядом, помогала – до последнего часа.
Даниил рассказывал мне, как удивительно произошло его освобождение от той темной руки. Это случилось буквально в одно мгновение. Он прекрасно помнил, как вошел в переднюю часть бывшего зала квартиры Добровых и с него внезапно просто как бы спало что-то темное. Все стало совершенно четким и легло по местам. Даниил говорил, что Филипп Александрович присутствовал в это время в комнате, он увидел и понял, что происходит. Они не сказали друг другу ни слова, но оба все поняли. Это кажется мне необыкновенно важным.
В 1929 году замолкли церковные колокола. О том, что это было именно в том году, мне говорил Даниил. Тем летом он уехал специально поближе к Радонежу, чтобы слышать колокольный звон, там остался последний храм, где еще звонили. А московские колокола в это время уже молчали. Раньше в Москве церквей было очень много, они звонили каждый праздник. Особенно изумительно было на Пасху. На углу Петровки и Столешникова переулка была небольшая церковь. И довольно долго прихожане ходили по домам и собирали подписи, потому что при наличии какого-то количества прихожан церковь не ломали. Мой атеист папа всегда подписывался как прихожанин, которому эта церковь необходима. В Пасхальную ночь мы шли не в церковь, а на улицу, около нее – переулок и вся Петровка были полны людей, которые ждали первого удара колокола Ивана Великого.
И вот когда он раздавался, этот первый удар, то ему отвечала колокольным трезвоном вся Москва. Услышав «Христос воскресе!» и ответив «Воистину воскресе!», мы шли домой и разговлялись, это мама очень любила – делала и куличи, и крашеные яйца, и изумительную пасху. Я до сих пор делаю пасху по маминому рецепту. С тех пор прошло почти 70 лет. Я живу теперь недалеко от Кремля. И вот недавно летом окно было открыто и я проснулась от удивительного звука. Я узнала его – это был колокол Ивана Великого. Оказывается, память об этом звуке жила во мне все эти десятилетия, и я узнала его мгновенно.
Хочется еще немного побыть дома, вспомнить, каким он был. В большой комнате у нас была столовая, и там стоял круглый стол. На диване около него я спала. Над столом висела лампа, вместо абажура тогда были модными шали с бахромой, и у нас висела такая шаль, желто-оранжевая с кистями. Вечером няня приносила самовар, настоящий, круглый. Конечно, ставить его уже не могли – угля не было. Поэтому воду кипятили отдельно, наливали в самовар и бросали несколько угольков, чтобы он хотя бы шумел. И он шумел, как настоящий.
За столом – мама с папой, я и младший брат Юра. Он на восемь лет младше меня. Юра всегда читает. Я иногда читала, но больше участвовала в том, что делали мама с папой: изредка играли в карты, а чаще раскладывали пасьянсы, и, конечно, я вместе с ними. С тех пор я знаю и люблю несколько пасьянсов. Иногда папа читал вслух что-нибудь веселое и смешное. И еще рядом всеми любимое существо – светло-рыжий, почти розовый кот, пушистый, ласковый и избалованный. После того как он появился, мама, смеясь, говорила, что мы больше друг друга не любим, а все любим кота. Его назвали было Альмавивой, но звали в конце концов Котей и Вишенкой. Меня он обожал. Мы засыпали, положив головы на одну подушку, а утром кот нежился, раскинувшись на постели, а я висела там, куда он меня столкнул.
Когда на столе появлялся самовар, кот затевал игру, которая ни ему, ни нам никогда не надоедала. Кран у самовара подтекал, и на подносе появлялась лужица. Наш кот, всегда сытый и капризный, делал вид, что умирает от жажды. Ему подставляли стул, он залезал и, прижав уши, с вороватым видом принимался лакать воду с подноса. Через какое-то время на затылок ему капала из крана горячая капля. Кот кубарем слетал со стула, ничего не понимая, под общий хохот. А через минуту снова был на стуле и снова лакал.
И так всегда: круглый стол, лампа над ним, мама с папой за пасьянсом, брат за книжкой. Никого из них больше нет на свете, и меня скоро не будет. Но я вижу эту теплую-теплую картину, слышу и сейчас, как шумит самовар и мурлычет наш милый котяра.
И еще наша няня, я уже писала, что она была членом семьи с полным правом голоса во всем. Мы никогда не смели ей грубое слово сказать. А у Юры еще была любимая кошка из серой байки и три деревянных лопаточки, на одной он написал «Юра Бружес», на второй – «Няня Бружес», на третьей – «Коша Бружес», потому что «кошка» – это казалось грубо. «Коша Бружес» вообще стало у нас семейным обращением друг к другу.
Конечно, не все было безмятежно. Существовали, например, торгсины, куда ушло все, что представляло какую-то ценность: кольца, цепочки, папина замечательная золотая медаль, полученная при окончании университета, большая, тяжелая, какого-то особенного червонного золота в лиловом бархатном футляре. Все ушло туда, и не только у нас, просто на еду. Это было уже в 30-х годах, шло второе десятилетие советской власти...
В тринадцать лет я закончила седьмой класс, и дальше надо было идти учиться «с уклоном». Я совершенно не знала, чем хочу заниматься, и папа уговорил меня пойти в восьмой и девятый класс с химическим уклоном, почему-то химия тогда оказалась в моде, считалось, что за ней будущее, это – обеспеченная работа, дорога в безбедную жизнь. Летом перед восьмым классом папа, увидев, что я «пень» в математике, занялся со мной тригонометрией. Как только я увидела знак бесконечности, что-то откликнулось в душе, я пришла в восторг и вдруг все поняла. В восьмом классе я стала одной из лучших по математике благодаря папе, который нашел какой-то особый подход к ней и... знаку бесконечности. И до сих пор формулы, какие-нибудь корни квадратные ничего мне не говорят, но понятно и близко то, что уходит в бесконечность.
Я оказалась человеком до того «ненаучным», «нелабораторным», что бестолковее, чем мои занятия химией, ничего и не придумаешь. Чтобы поскорее вырваться на волю, я по пояс залезала в вытяжной шкаф, сливала там невесть какие химикаты, и это просто чудо, защита моего Ангела Хранителя, что мне удалось ничем не облиться, не обжечься. Я ненавидела химию, ненавидела лабораторию. И вот что забавно. Мы проходили качественный анализ. То есть нам давали какую-то жидкость и путем целого ряда реакций нужно было определить ее состав. Я всегда писала состав правильно, хотя и сейчас не понимаю, как мне это удавалось, просто верно угадывала. Так я прозанималась год, и папа тоже увидел, что химия не для меня.
Я тогда уже начала рисовать и очень хотела стать художником. Но учиться было совершенно негде: ВХУТЕМАС был закрыт за формализм, никаких студий не существовало, оставался только Полиграфический институт. Чтобы пытаться в него поступать, нужен был двухлетний производственный стаж.
Что делать? К тому времени Институт труда уже разгромили, и папа перешел в Институт техники управления в Хрустальном переулке. Меня он устроил в издательство «Техника управления», которое существовало при институте. Я работала сначала подчитчиком, потом корректором. Материалы, которые мы читали, были неописуемо скучны, но я довольно скоро стала хорошим корректором: грамотна была от природы и, кроме того, обладала точным зрением на «чужие» буквы. Тогда набор был ручной, и меня даже опытные корректорши спрашивали: «Посмотри, где тут «чужая» буква. То, что я их видела, оказалось потом зрением художника.
Я проработала так года два, скука была зеленая, но я очень неплохо зарабатывала. Мама не брала у меня денег, и я оказалась свободной «обеспеченной» девушкой. Все деньги тратила на ноты, потом на книги, одежду, но больше всего – на билеты в Большой театр. Мы ходили туда с подругами два-три раза в неделю. Знакомые капельдинерши за умеренную плату пускали нас в ложу. Мы, конечно, не садились, пока не займут места те, кто с билетами. Если мест не оказывалось – стояли в ложе, но чаще всего мужчины с билетами уступали места хорошеньким девушкам, и мы спокойно сидели в первых рядах ложи. К чести мужчин того времени должна сказать, что ни разу за этот жест вежливости от нас ничего не потребовали, даже не попытались проводить до дома. Просто было совершенно естественным, что мужчина не может сидеть, если сзади него стоит девушка.
Я слышала многих прекрасных певцов, опера и концерты в Большом зале Консерватории были содержанием нашей жизни. Не стану говорить о музыкальной сути спектаклей, мы, конечно, воспринимали происходящее без всякой критики. Вспомню один немузыкальный эпизод, произошедший у меня на глазах в Большом театре во время спектакля «Кармен». Кармен пела Максакова, а Хосе – Евлахов. В последнем действии, когда Кармен поет: «Убей или дорогу дай!», оба выхватывали ножи – она из-за подвязки чулка, он откуда-то из-за голенища, – шли друг на друга, и он ее, естественно, убивал. На этом спектакле Максакова выхватила нож, а ее партнер, схватившись за ногу, ножа не обнаружил, то ли тот упал, то ли костюмеры забыли. Хорошо помню растерянное лицо Евлахова и то, как он судорожно шарил рукой в поисках ножа. Но Максакова была не только певицей, но и замечательной актрисой. Поступила она так: через всю сцену Большого театра швырнула нож под ноги Хосе ручкой вперед, да так точно, что он мгновенно его подхватил, а она, раскинув руки, устремилась навстречу ножу и смерти. Весь зал ахнул.
Машин у артистов тогда не было, они ходили в театр пешком, и мы их часто встречали. Хорошо помню очень красивую Гоголеву и то, как видела Прокофьева около Консерватории.
Мы все, постоянные посетительницы Большого театра, были знакомы и знали, какие у кого наряды, потому что это было всегда одно и то же платье. Мы не были богаты и ходили в Большой театр «полузайцами», но в лучшем платье и с хорошей прической. Все это входило в понятие «выхода в театр». Никакой косметикой не пользовались. Никогда! Если барышня шестнадцати – восемнадцати лет красилась, на нее косились. Помню, что одна из посетительниц Большого театра красила губы. Это все знали. Это была «та, которая красит губы!». Никаких пластинок и патефонов не было. У нас дома стоял рояль, у подружки, где чаще всего собирались, – пианино. Кто-то садился за инструмент, а остальные пели. Мы целыми вечерами пели и играли оперы целиком – «Царскую невесту», «Снегурочку». Пели, конечно, очень плохо, но зато оперы знали наизусть, жили и дышали музыкой. А дома мы с папой играли в четыре руки или папа играл вещи, ставшие навсегда любимыми, а мама пела. А иногда он играл вальсы Штрауса, а я часами танцевала одна в комнате.
В семнадцать лет я ушла из издательства и совсем уже перестала слушаться родителей. Я познакомилась с художниками и начала у них учиться. Больше было негде. Руцай, Арон Ржезников. Как я с ними познакомилась, теперь уже не помню. Они меня рисовали – портреты, конечно. Никому бы в голову не пришло предложить мне позировать обнаженной. А мне ставили в углу натюрморт и учили писать. Основу наших отношений составляла живопись. Это был очень узкий круг людей, с головой погруженных в искусство. Больше всего я училась у Арона Ржезникова, он был очень хороший художник и потом погиб на войне.
Это общение с художниками дало мне какую-то основу будущей профессии. Дома мама постоянно убирала мои натюрморты: они портили вид комнаты. Я познакомилась с Соней Витухновской и Ирмой Геккер. Соня снимала маленькую комнатку, и мы приходили к ней писать друг друга. Мы втроем попытались поступить в Полиграфический институт, но все срезались на экзаменах. Провалившись, вернулись к своим натюрмортам. В то время в Москве проходило много интересных лекций. Мы бегали повсюду, где только можно было что-то послушать, проникали зайцами на любые лекции, особенно по истории искусств, когда узнавали, что где-то их читают. Даже на марксизм-ленинизм зачем-то просачивались. Нас ловили, выгоняли, а мы лезли снова...
В то время шли дискуссии о формализме, никто тогда не понимал, что из этого выйдет. То есть, наверное, люди масштаба Михоэлса или Мейерхольда о чем-то догадывались, но не мы. Дискуссии эти были закрытыми, и мы просто лезли на них через все щели: окна, туалеты, подвалы. Пробирались и слушали, слушали... И кого только мы не слышали: и Михоэлса, и Таирова, и Эренбурга, и Михалкова, и Фаворского. Мы тогда не понимали, что присутствуем на последней схватке людей культуры с теми, кто эту культуру вскоре задавит. Даже когда сами уже учились, не понимали, что происходит, в голове были только живопись, только искусство... В 35-м году был организован Институт повышения квалификации художников-живописцев, чтобы переучивать художников, испорченных ВХУТЕМАСОМ и желавших «покончить с формализмом» и стать реалистами.
Мы с Соней Витухновской, две девчонки, притащили туда свои работы (мне было двадцать, ей – двадцать два). Все остальные были настоящими художниками. Мы попросили: «Ну, пожалуйста, посмотрите...». И расставили работы перед членами приемной комиссии. Те посмотрели, помолчали, потом вдруг спрашивают: «Девочки, а вы хотите учиться?». Мы онемели. Нас выручила одна женщина из приемной комиссии: «А зачем они, по-вашему, показывают работы? Вы что же думаете – они принесли работы и учиться не хотят?». И нас приняли.
Так наступили три года моей учебы в институте. Эти три года – вся моя профессиональная подготовка. Дома я рассказала о своем поступлении в институт только тогда, когда все уже произошло. А у папы была своя мечта.
Дело в том, что он, будучи человеком необыкновенно талантливым, просто из любви к предмету разработал свой собственный, очень интересный подход к пластической анатомии. Это была динамическая анатомия в отличие от той, статической, которую обычно преподают. Знать, как расположены мышцы, кости, как они называются, недостаточно. Важно, как они работают, когда какая мышца напряжена, а какая – ослаблена.
Папа подал документы в тот же институт. Он решил преподавать там этот курс. Узнав об этом, я расплакалась: я очень гордилась, что поступила в институт сама, а теперь мне никто не поверит, все будут показывать на меня пальцем: «Вот дочка нашего профессора!». Папа забрал документы. Он понял, что поступление было для меня актом самоутверждения. В результате я лишила папу его мечты, а художников – необыкновенно интересного преподавателя и совершенно нового принципа пластической анатомии.
В институте я попала в мастерскую к Василию Бакшееву. А когда я оказалась там из немногих лучшей, меня перевели к Борису Иогансону – для народного художника Иогансона собирали из разных мастерских группу лучших учеников. Бакшеев возражал, говорил, что в мастерских должны быть разные люди, поскольку более слабые ориентируются на сильных, и был прав. Но его не послушали.
Не стану говорить об Иогансоне как художнике, это дело искусствоведов. Но педагогом он был никудышным. Спасибо ему просто за то, что не мешал нам учиться самим. Положение Иогансона оказалось непростым. Собрались люди ненамного моложе его, половина из них закончила ВХУТЕМАС. Поэтому он дал нам полную волю, и мы ею воспользовались. Мы же учились не для того, чтобы отбыть определенное количество часов, сдать экзамены и уйти. И очень много работали сами, в том числе над фактурой. Писали не только кистью, а рваными бумажками, куриными перьями, сочетали это с гладкой фактурой. Решали какие-то невероятные чисто формальные задачи. Иогансон подходил, смотрел – и уходил, за что я ему благодарна.
Эти вот бумажки и перья, наши радостные приходы в институт, отчаянные споры, а потом примирения и составляли как раз ту атмосферу, какая была нужна. А кроме мастерской Иогансона были лекции. Замечательно преподавал у нас Сидоров историю искусств. Мы с упоением его слушали, ничего не записывая. А потом пришла пора сдавать экзамены. Времени на подготовку не оставалось. И мы целой компанией пошли на Большую Дмитровку, кажется, в архитектурную библиотеку. Мы там просто пересмотрели множество репродукций по древнему искусству и Возрождению. Сидоров принимал экзамен так: он клал перед студентом репродукцию. Соне достался средневековый профильный портрет. Она рассказала, как в эпоху Возрождения условный профильный портрет превратился в портрет реалистический. И получила «отлично». Передо мной оказалась фотография какого-то собора. Я посмотрела и сказала: «Это очень похоже на собор Айи-Софии, но это не он. Не знаю, что это». Сидоров ответил: «Правильно. Это Миланский собор, который в значительной степени выстроен как подражание Айи-Софии». Мы с ним долго беседовали, и я тоже получила «отлично». Ему было важно, что я смотрела, думала, заметила архитектурные параллели. Ведь не дети, а взрослые художники пришли сдавать ему экзамен, и для них главное – понять что-то в истории искусства, а не просто выучить даты.
Я с трудом сдала цветоведение: любая наука мне всегда давалась плохо. Зато ко всеобщему восторгу и смеху блестяще сдала марксизм, не прочитав ни единой строчки из «классиков». Объяснение очевидное: основные постулаты этого, с позволения сказать, «учения» очень просты. В то время эти «основы» лезли в глаза и уши отовсюду. Понимать там нечего, тем более обдумывать. Но если принять эти основополагающие установки за некие правила игры, обязательные для соблюдения, то никакого труда не составляло все что угодно излагать в соответствии с этими правилами. Что я и сделала, развлекаясь и ни во что не вдумываясь. Пожалуй, от марксизма уместно перейти к тем страшным вещам, первопричиной которых он и был. Для этого следует вернуться на пять лет назад, потому что первый удар прогремел в 30-м году.
Первым он был, естественно, для меня. потому что на самом деле еще с 1917 года удары по русскому народу, Церкви, по лучшему, что было в России, не прекращались. Просто до меня, девчонки, не доходило. Впервые я столкнулась с этим вот как. Я уже писала о самых наших ближайших родственниках, маминой сестре тете Але и ее муже, крупном мелиораторе Евгении Кениге. Однажды ранним утром в конце 30-го года я проснулась от отчаянного плача тети Али, которая с рыданиями прибежала к маме. В ту ночь дядю арестовали. Это начинался процесс Промпартии. К тому времени уже была гнусно разгромлена Русская Православная Церковь. Символом расстрелянной поэзии стал Николай Гумилев. Убито было честно служившее Родине русское офицерство. В 1929 году сломали, уничтожили крестьянство. Ну а теперь дошла очередь до интеллигенции. В чем заключался процесс Промпартии, думаю, известно. Все было таким же враньем, как и последующие процессы. Меня же это коснулось впервые. Я, проснувшись от тетиного крика, страшно испугалась за папу. Мы жили так: я спала в большой комнате, столовой, а соседняя была папиным кабинетом и спальней родителей. Каждый вечер мы ложились спать, а папа садился за письменный стол и работал допоздна. Я тихонько вставала, подходила к окну и стояла там, в ужасе ожидая, что вот сейчас во двор въедет машина. Так продолжалось полгода. Каждую ночь я стояла у окна, пока уже на рассвете, совершенно валяете ног от усталости, не ложилась и не засыпала. И однажды машина действительно въехала. Я похолодела и застыла. Машина развернулась и оказалась грузовиком. А у меня началась истерика! Я хохотала и рыдала так, что папа, услышав, прибежал из соседней комнаты. Он мгновенно все понял, потому что я помню его фразу: «Боже мой! Ты же каждую ночь так!». Он взял меня на руки, отнес в постель и долго сидел около меня, уговаривал, успокаивал, как-то успокоил. Но все равно это было первым ударом.
Нашему институту отдали церковь XVII века на Басманной улице. Мастерские занимались в разных местах, а там собирались на общие для всех лекции. С этим храмом, со страшной зимой 36/37-го года связаны для меня очень важные воспоминания. Уже шли те самые знаменитые показательные процессы всяких крупных партийных деятелей. Их обвиняли во всем на свете. Это известно. Думаю, тогда многие понимали, что все это не так. И я подозревала, тем более что мой дядя к тому времени попал на Беломорканал. Инженеров-мелиораторов сначала арестовали, и они находились на Лубянке в доме с круглыми окнами, их заставили работать над проектами этих самых плотин. Там были серьезные гидрологи. Кстати, одним из пунктов обвинения у них было то, что многие категорически выступали против строительства Днепрогэса. Говорили, что это преступно и ничего не даст, как и вышло. Так вот, к 36-му году дядя был на Беломорканале и я уже многое стала понимать.
А самое страшное заключалось в следующем. По всей Москве, да также и по всему Союзу на предприятиях собирали людей в какой-нибудь конференц-зал, красный уголок или, как нас, в помещение, где читали лекции. Дверь закрывалась, и зачитывался из газеты протокол очередного судебного заседания, а за столом президиума сидели люди, которые работали у нас, но мы-то прекрасно знали, откуда они. Они очень внимательно наблюдали за всеми, сидящими в зале. Когда дочитывался очередной протокол с признаниями во всяких невероятных преступлениях, кто-нибудь из заранее подготовленных студентов выходил, выражал возмущение и предлагал потребовать смертной казни для врагов народа. И все голосовали. Мы прекрасно знали, что тот, кто не поднимет руку, сам сегодня же отправится на ту же Лубянку. И все поднимали руки, голосовали за смертную казнь.
Самое удивительное, что через много лет я обнаружила: многие люди этого не помнят. Конечно, помнил отец. Мама моя не голосовала, потому что не работала. Вся Москва говорила, что Пастернак отказался ехать на голосование и не был арестован, но у Сталина к Пастернаку было, говорят, какое-то особое отношение.
Но вот как-то я разговаривала со своей подругой. Она, конечно, голосовала, как и все. Просто случайно зашел об этом разговор, и моя подруга, человек идеальной честности и абсолютно правдивый, изумленно глядя на меня, сказала: «Как! Я ничего не помню». Я сказала: «Ну как ты не помнишь, Галя, ну как ты не помнишь? 37-й год, эти голосования, их было столько, сколько процессов. Потому что каждый процесс, каждый протокол – всенародное голосование за смертную казнь. Так оно и организовывалось. В закрытых комнатах под взглядами тех, кто отмечал каждую неподнятую руку». Потом я поняла, в чем дело. Когда человек делает что-то скверное, противоречащее его складу, душе, это так страшно, что память как бы сама выбрасывает такое воспоминание, просто отключается. Тогда в разговоре с подругой я поняла, что люди, выходя с собрания, выбрасывали происшедшее из памяти.
А меня Господь лишил этой способности. Я помню все и навсегда. И этого, страшного, конечно, никогда не забуду. Те, кто сейчас пытается обвинить кого-то из священнослужителей, подозревая в связи с КГБ, пусть вспомнят, что их родители, люди моего возраста, и те, кто был старше меня и много младше, – все, за единичными исключениями, голосовали за смертную казнь. У меня нет теплых чувства губившим Россию Рыкову, Бухарину и другим деятелям советской власти, которые проходили по тем процессам, но преступное голосование остается преступным, и мы в нем все участвовали. В этом одна из очень страшных черт советской власти.
Пора рассказать о моем замужестве. В любом институте или школе, где угодно люди собираются в группы. Так было и у нас. Так сложилось, что несколько человек начали становиться вместе перед натурой, беседовать о том, что мы делаем, вместе готовиться к лекциям. И так образовалась небольшая группа. Мы вели бесконечные споры, но больше всего на свете были увлечены искусством, с головой уходили в эту изумительную стихию живописи, которая сродни стихии музыки.
И замуж я вышла за человека нашей маленькой группы. Сережа, Сергей Николаевич Ивашов-Мусатов был по образованию математиком, но все бросил ради живописи. Старше меня на 15 лет, он был очень интересным и огромного таланта человеком и притом педагогом Божьей милостью. Он удивительно умел заражать любовью к искусству. Я знаю людей, которые, не став художниками, благодаря ему навсегда сохранили глубокую любовь к живописи. Поэтому наша компания группировалась вокруг Сережи, даже те, кто работал в другой манере. На меня, конечно, это тоже действовало, но я, воспитанная Ароном Ржезниковым на западной живописи, на принципах Сезанна, привнесла в нашу компанию кое-что от школы имперссионизма и по-своему влияла на Сережу.
Все началось, как полагается, с живописи. Сережа был учеником Ильи Машкова, а потом Михаила Ксенофонтовича Соколова. Я как художник сформировалась благодаря Музею западной живописи.
Музей западной живописи был, я думаю, одним из лучших музеев в мире. Дело не только в том, что из двух прекрасных коллекций щукинской и морозовской, сделали одну уникальную по полноте собрания произведений эпохи импрессионизма, но и в том, что сам небольшой двухэтажный особняк на Пречистенке (теперь там Академия художеств) относился к тому же времени. Небольшие залы, высота потолка, форма и размер окон и дверей идеально соотносились с картинами, которые написаны были для людей, живших в таких домах.
Работы Матисса «Танец» и «Музыка» располагались именно так, как задумал автор: «Танец» – на лестнице, чтобы входящий поднимался по лестнице как бы вместе с танцующими фигурами, а «Музыка» встречала посетителей на верхней площадке лестницы. В музее были комната Ренуара, комната Сезанна, комната Ван-Гога и так далее. Александр Герасимов, ярый противник западной живописи, поклялся уничтожить этот музей и сделал это очень просто: во время войны картины и скульптуры (Родена, Майоля) надо было спасать. Их или эвакуировали, или спрятали – не знаю. А потом по приказу Герасимова разбросали по разным музеям и городам. Нигде, ни в Музее изобразительных искуств имени Пушкина, ни в Эрмитаже, импрессионисты и все, близкие к ним по эпохе художники, не воспринимаются так «у себя дома», как это было в уничтоженном музее.
И вот мы с Сережей, обладая такими разными подходами к живописи, исступленно спорили. А еще, конечно, ходили на концерты, поскольку оба любили музыку. Ходили мы в Большой зал Консерватории, во второй амфитеатр, где билеты стоили копейки, потому что денег у нас не было. Мы вместе занимались, готовились к экзаменам. Потом стали вдвоем читать вслух «Введение в философию» Трубецкого. По-моему, дальше предисловия дело не пошло, но читали его бесконечно долго. Всего этого абсолютно недостаточно для замужества. Но я была наивна, несмотря на свои 22 года, была такой безнадежной девчонкой, что все-таки вышла за Сережу замуж в феврале 1937 года, чего делать не следовало.
Родителей я просто поставила перед фактом. Это было проявлением того же «я сама». Я сама все решаю: сама поступаю в институт, сама выхожу замуж. Конечно, это было безобразие. Самое удивительное, что я очень любила родителей. Как можно было так себя вести с любимыми людьми? Наш брак продолжался семь лет и развалился. Но тогда оба мы искренне считали друг друга мужем и женой, и в общем-то сначала все было как будто хорошо. Я переехала жить к Сереже в Уланский переулок в маленький двухэтажный домик, которого давно уже нет. Перед домиком как раз под нашим окном росла липа. Сережа занимал маленькую, метров 14, комнату в соммуналке, и я ни тогда, ни сейчас не могу точно сказать, сколько же там жило народа – очень много. Квартира была совершенно запущенная, со множеством семей, которые, как во всех коммуналках, друг с другом не ладили. Конечно, без ванной, с закопченной кухней.
Удивительно, что меня все они приняли хорошо. Хотя я, собственно, по-житейски не стоила такого приема. Дело в том, что мама была прекрасной хозяйкой и матерью, но ненавидела хозяйство. Она так и не смогла забыть, что из-за семьи ей пришлось расстаться с мечтой о сцене. И, как это часто бывает, все, что не удалось в своей жизни, она перенесла на меня, решив, что я должна стать или актрисой, или юристом. Это звучит странно, но мама полагала, что у меня актерские способности, а еще считала меня умной и говорила: «Ну ладно, уж если не актрисой, пусть тогда будет юристом». Я не стала ни тем, ни другим, но чтобы мне не погрязть в семье, которую мама считала страшным злом, стоящим на пути всего, что есть в человеке интересного и яркого, она категорически запрещала мне заниматься хозяйством. Если я на минуту появлялась на кухне в коммуналке, где мы жили, меня тут же выгоняли из нее. До замужества я не вымыла за собой ни одной чашки и, ясное дело, ни разу ничего не приготовила.
И вот, представьте, такая барышня выходит замуж и появляется в обычной советской коммуналке. Я ходила к соседкам и на бумажке записывала, как готовить суп и как вообще что-то делать. Смешно, что раньше всего я научилась двум вещам: печь пироги и варить борщ. Мыть посуду долго не умела. Мама присылала свою домработницу раза два в неделю, и та мыла за мной посуду, пока, наконец, я не научилась. Дело в том, что и Сережа, мой муж, тоже ничего не умел. Вот такими мы были. И я медленно-медленно входила в этот быт. Как же коптила моя керосинка! Сколько у меня всего убегало, а сколько я еды выливала! Плит тогда не было. В кухнях, закопченных, грязных и страшных, стояли на столах керосинки, на которых готовили. Белье стирали тут же, на кухне, и там же соседки его развешивали, а у меня вечно коптила керосинка. Я выхожу, а в черной кухне закопченное белье. И соседки его перестирывали.
Мне прощали все, может, просто видели, что я не со зла так делаю, правда – не умею. Кроме керосинок на кухне было ужасное количество крыс. Если выходишь ночью, – а мы часто это делали, потому что подолгу готовились к экзаменам, читали вслух, – из помойного ведра на тебя выскакивает огромная крыса. Наша попытка завести кошку окончилась ничем: кошка родила котят и разместилась с ними у того самого помойного ведра, вполне мирно сосуществуя с крысами.
Жили мы крайне бедно. Зарабатывали не живописью – неправда, что при советской власти ценились художники, – а оформительской работой и писали лозунги, делали оформление для демонстраций 1 мая и 7 ноября, изредка для каких-то выставок. Сейчас уже никто не помнит того, что холодильников, например, тогда не было ни в одном доме. О том, что они существуют на свете, я услышала в тюрьме в 47-м году от одной иностранки. Просто о степени нищеты страны сейчас не хотят вспоминать. Покупали сто граммов масла и держали в банке с соленой водой, редко покупали маленький кусочек колбасы или сыра, а хлеб – самый дешевый. Почти все так жили. Два раза в неделю мы ходили обедать к моим родителям. Они жили чуть лучше нас благодаря папе, который надрывался на работе. Он потерял голос – до хрипоты читал лекции, чтобы прокормить семью.
Однажды по какому-то делу я попала в совершенно чужой дом. На улице мороз градусов тридцать – тех времен мороз! В доме на верхнем этаже вопил не своим голосом крохотный черный котенок. Увидел меня, перестал кричать, кинулся навстречу – нашел «маму»! Конечно, пришлось его подобрать, закутала в пальто и привезла домой. У котенка оказался стригущий лишай, и он заразил им и меня, и всех детей в нашей коммуналке. Я пошла с котенком к ветеринару, который выдал мне два пузырька йода: один для кота, другой для всех остальных. И вот я мазала котенка, затем выстраивала в очередь всех ребят, мазала их, последнюю – себя. Все выздоровели, а котик зажил с нами, и обнаружилось, что это удивительное существо: он понимал все, что ему говорили, и просто чувствовал себя хозяином в нашей маленькой комнате. Причем великолепно понимал разницу между мной и Сережей. Я вхожу в комнату – кот на столе, смотрит на меня эдак презрительно и снисходительно и не спеша сходит. Стоило войти Сереже – слетал кубарем.
Ели мы кое-как, и котик лакал вместе с нами подобие супа. Но вот однажды мы получили небольшие деньги и купили сосиски. Пришли домой, приготовили их. Кот вопит. К тому времени мы его уже прозвали Профессором. Сережа говорит коту: «Поди доешь суп, тогда получишь сосиску. Но если ты это сделаешь, ты не Профессор, ты Академик». Кот идет, оглядываясь то и дело, доедает суп и смотрит вопросительно на Сережу. Конечно, после этого он получил целую сосиску и стал зваться Академиком.
В нашей комнате стоял скелет, принесенный папой для занятий пластической анатомией. Мы с ним вполне сжились, а череп часто лежал на столе, за которым обедали. По стенам висели наши работы, в основном обнаженная натура, которую писали в институте. Приходили друзья, мы вместе готовились к экзаменам, спорили об искусстве.
Тогда же в институте я узнала, что красива. Наш институт был вузом художников, у них особый взгляд на внешность женщины. И как-то собрались мужчины и разбирали всех нас, женщин, кто каков. Мнение обо мне не было единогласным. Мне с хохотом передавали возражения одного из художников: «Алла Бружес красива?! Кол, на колу мочало». С моей точки зрения, основания, чтобы так считать, у него были, но победило большинство, и я попала в тройку самых красивых вместе с дочерью поэта Сергея Городецкого и еще одной дамой с классическими чертами лица. Так переплетались в буднях института очень забавные вещи с приближением очень страшного.
В начале марта, вскоре после того как мы поженились, Сережа повел меня знакомить со своим самым близким другом – Даниилом Леонидовичем Андреевым. Сережа был давним другом не только Даниила, но и всей семьи Добровых и семьи Коваленских. Я была второй женой Сережи. Первый брак развалился по Сережиной вине. Он встретил девушку, прекрасную девушку, и полюбил. Она тоже его любила, но была из очень строгой православной семьи, принадлежавшей к подпольной тихоновской Церкви, и ей категорически было запрещено даже думать о браке с женатым, венчанным, человеком. Роман оказался трагическим. Подробности его знали и Коваленские, и Добровы, и Даниил. Эта история довела Сережу до неудавшейся попытки самоубийства. Потом через какое-то время он встретил в институте меня. А я вообще всю жизнь поступала странно: как бы открывала дверь и входила в какую-то очередную комнату в своей жизни. Просто, повинуясь импульсу, открывала дверь и входила, не очень думая о том, надо это или не надо.
Так вот, первый человек, с которым Сережа меня познакомил, был Даниил. Он хотел показать ему меня как свое спасение. Произошло это так: Сережа позвонил и вызвал Даниила на улицу. Мы пришли в Малый Левшинский переулок. Начало марта. Было темно, крупными-крупными хлопьями шел снег. Стояла чудесная зимняя погода, когда холодно, но не мороз и не оттепель, а белые мостовые и падают мягкие хлопья снега. Такая погода мне всегда казалась блоковской...
И вот мы пришли в Малый Левшинский переулок, где стоял тот самый некрасивый маленький домик, дверь которого выходила прямо на улицу. Даниил был всегда очень точен. Поэтому в назначенное время, когда мы подошли, дверь открылась, и из нее вышел стройный высокий человек.
С тех пор прошло 60 лет. А я помню – рукой – теплую руку Даниила, его рукопожатие. Помню его очень добрый радостный взгляд, необыкновенную легкую походку. Он был рад за Сережу. Так под этим мягким падающим снегом началось наше с ним знакомство на всю жизнь. Больше от того вечера в памяти ничего не осталось.
А вскоре Сережа привел меня в дом Добровых. Когда мы пришли туда в первый раз, он заставил меня надеть летнее белое платье, в котором я была на нашей свадьбе. Свадьба-то была какая? Мы расписались, а потом отметили это за тем самым круглым столом с мамой, папой, несколькими друзьями и котом. Я была в летнем белом платье, оно и было у меня одно-единственное. И вот Сережа настоял, чтобы я надела его к Добровым. Художники же видят все иначе, чем остальные люди. Образ, сложившийся в Сережином восприятии, был таким: светлая девушка в белом платье. И в таком виде он заставил меня явиться.
Я, конечно, послушалась. Мне и холодно не было, несмотря на март месяц. Но я погибала от смущенья: белое летнее платье в марте месяце – это ужасно. Я вообще была очень застенчива. И, войдя в дом, едва нашла в себе силы поздороваться, а потом сидела, не смея поднять головы и совершенно онемев. Это белое платье меня прямо-таки сгубило на целый год.
Потом оказалось, что платье всем понравилось. Много лет спустя я узнала, что Даниил воспринял его как самый светлый знак. У него есть даже стихотворение, посвященное мне, где такие строки:
Расцвела в подвенечном уборе Белой вишнею передо мной. И казалось, что южное море Заиграло сверкавшей волной. Я так вошла в его жизнь – в подвенечном платье. |
Старики Добровы были чудесные и ласковые. В Филиппе Александровиче соединялись такой ум, музыкальность, знание истории и открытость людям, что я просто не знаю другого такого человека. И дом был совершенно открытым. Елизавета Михайловна и Екатерина Михайловна приняли меня сразу как «нашу Аллу», но все равно мне было очень страшно сидеть за огромным столом, где постоянно кто-то бывал. При виде чужого человека я смущалась еще больше.
А уж у Коваленских было безумно интересно, но и совсем беда. Их комната, соседняя с комнатой Даниила, была синей со старой ампирной мебелью, с картинами на стенах и камином. Настоящим камином! Александр Викторович Коваленский ухитрился сделать этот камин работающим, и он топился всю зиму. Никакого центрального отопления не было. У нас в Уланском переулке была маленькая печка, которую я топила, в комнате Даниила – стенка голландки, топившейся из передней. А у Коваленских – настоящий камин!
Александра Филипповна оставалась по-прежнему яркой, парадоксальной, совершенно особенной и очень эмоциональной. Александр Викторович был человеком громадного ума, но он еще и очень хорошо об этом помнил. Даниила он в какой-то степени подавлял, а обо мне уж и говорить нечего. Я была просто прикончена в первые же пять минут. И весь следующий год мы с Сережей ездили в гости к Добровым таким образом: доезжали на метро до Пречистенских ворот и как только поднимались вверх, чтобы идти пешком до Левшинского, я начинала дрожать – буквально, а не в переносном смысле слова. Сережа останавливался и говорил:
– Ну я просто не могу! Давай пойдем домой.
Я отвечала:
– Н-нет, д-давай п-пойд-дем к-к ним...
И так, дрожа, я молча сидела сначала на диване у Коваленских, а потом за столом у Добровых, где собирали очень скромный чай.
Единственным человеком, около которого я могла хоть как-то говорить, был Даниил. С ним у нас необыкновенно быстро установились прекрасные отношения. Было взаимное тепло, и я совсем его не стеснялась. Но, как правило, приходя к Добровым, мы не заставали его. Даниил вел свой особый образ жизни: днем работал художником-шрифтовиком дома, вечером уходил к кому-нибудь из друзей, которых было много, а возвращаясь домой, садился по ночам за свою настоящую работу: стихи, роман. Часто, уходя от Коваленских и Добровых, мы с ним встречались. И, когда мы попадали уже к нему в комнату, сразу становилось легко. Если мы приходили при Данииле, он очень любил меня разувать. Мы надевали тогда на туфельки ботики, и он снимал с меня ботики, а потом обычно уходил. Иногда Даниил возвращался рано, и, если мы все еще сидели у Коваленских, он присоединялся к нам или мы заглядывали к нему, а когда уходили, он обязательно меня обувал.
Порой, зная, что мы придем, Даниил оставался дома, но больше любил приходить к нам: без Александра Викторовича он чувствовал себя свободнее. Дружил Даниил и с Сережиной мамой. Раз в неделю они обязательно встречались и читали друг другу: он – стихи, а потом роман, она – свои рассказы, которые писала без всяких надежд на публикацию. К тому же она в основном воспитывала Олега, Сережиного сына от первого брака, а Даниилу всегда не хватало ребенка. Девочки представлялись ему чем-то недосягаемо прекрасным – цветами, феями, на которых можно смотреть только издали. У него была потребность в духовном общении с мальчишкой, и очень серьезная, в результате Даниил оставил о себе глубокую память в сердце мальчика.
Коваленский был очень интересным поэтом и писателем. Спустя какое-то время, когда я уже отсидела свое на диване в молчании, он стал читать нам с Сережей свои новеллы. Чтение начиналось уже после полуночи. Новеллы были замечательные, весьма мистического содержания. Когда Александр Викторович был арестован по нашему делу, все его произведения погибли.
У Добровых бывало и много других гостей. За столом велись очень интересные разговоры (которых я никогда не слышала раньше) обо всем: о философии, Православии, католицизме, Бетховене... Не могу припомнить прямых антисоветских высказываний, но вся атмосфера была такой. Я окунулась в эту атмосферу, правда, только ушами от смущения и чувствовала, что это моя среда.
Люди тогда редко собирались помногу – это одна из характерных черт времени. Добровский дом был исключением. К ним приходили помногу на Пасху, на Рождество. Раздвигался стол, и без того большой, и за ним легко умещалось человек двадцать. Накрывался он изумительной красоты скатертью, когда-то привезенной из Финляндии. Теперь я понимаю, каких стоило трудов содержать ее в чистоте. Но клеенка на праздничном столе была совершенно недопустима. Дверь из столовой всегда была открыта в переднюю, и, когда семья собиралась за столом или приходили гости, дверь не закрывали, хотя уже было известно, что одна из соседок получила ордер на комнату от НКВД. К моменту моего знакомства с семьей Добровых многие из их друзей были арестованы, в том числе по «делу адвокатов». Но люди с трудом отвыкают от прежних привычек, и за столом все так же говорили то, что думали, несмотря на распахнутую в переднюю дверь.
В романе Даниила «Странники ночи» была глава, которая называлась «Мортиролог». Там мать одного из героев, Саши Горбова, перечисляла ему, вернувшемуся из экспедиции под Трубчевском, всех арестованных. Это были настоящие имена и факты из реальной жизни.
Филипп Александрович не был арестован, хотя потом, уже в 1948 году, на Лубянке – не мне лично, но другим, попавшим по нашему с Даниилом делу, – говорили: «Этого вашего старика Доброва первым надо было «пристроить»!» Там прекрасно все знали. Почему уцелел Добров?
Очень много лет мне понадобилось, чтобы понять, в чем было дело. Мне нужно было отсидеть лагерь и после еще много передумать и пережить. Иногда на свободе оставляли заведомо порядочных людей, но таких, у которых в доме, зная их порядочность, все раскрывались. Полно народу, и среди всех какой-нибудь тихий скромный мальчик... Им на Лубянке это было важнее. Добровых оставили как приманку. Вот в чем дело. Открытая дверь! Думаю, что поэтому же уцелел Павел Корин.
А волна уже дошла и до нашего института. С нами учился болгарин Мирчо Коленкоев, сын коммунистки, бежавшей с двумя сыновьями из Болгарии в Советский Союз. Мирчо был очень талантлив, и в голове у него была одна живопись. Совершенно неожиданно для нас его арестовали. Что произошло – мы не знали. Правда, вместе с нами училась одна женщина, замужняя, которая была его любовницей. Но нас это тогда не касалось. С ней ли был связан его арест, с ее ли мужем – неизвестно, но ту женщину арестовали тоже. Мы еще настолько ничего не понимали, что написали с Сережей письмо Сталину. Мы писали, что знаем Мирчо, что для него ничего на свете не существует, кроме живописи, что это честный человек и прекрасный художник. Получили это письмо, конечно, в НКВД, и Сережу стали без конца вызывать. Я видела в окно, как он выходил из дома, а к нему подходил какой-то человек и передавал записку или просто что-то говорил. Одеты все эти люди были совершенно одинаково – в темно-синие бостоновые костюмы, и в руках – желтый портфель с двумя замками. Почему меня не таскали в НКВД, объяснить не могу; видимо, решили, что дура. Все-таки мне было двадцать три, а Сереже уже тридцать восемь.
У Добровых мы в это время не бывали, потому что, если уж Сережа под ударом, значит, под наблюдением каждый наш шаг и каждый человек, с которым мы встречаемся.
Мы с Сережей работали в то время в Останкинском музее, делали большую выставку, посвященную крепостному театру. В ней были макеты спектаклей. Помню, я лепила Парашу Жемчугову в роли Элианы в опере Гретри «Самнитские браки». А Даниил работал с нами как шрифтовик. В Останкине мы виделись, поскольку он привозил работу, которую делал дома.
С Останкинским дворцом связан для меня один важный личный момент. Время было страшное. Сережу уже таскали несколько раз в НКВД и вызвали еще на какой-то день. Мы находились в помещении церкви, что рядом с Шереметьевским дворцом. Теперь это Оптинское подворье, а тогда там располагалась канцелярия музея. Я выхожу из комнаты, поговорив с директором, и вижу – на скамейке сидит Даниил. Это было внутри церкви. Сидит он на скамейке и ждет, когда мы выйдем. И вот когда я попадаю в его поле зрения, он вздрагивает, и лицо у него делается совершенно странным. Я подхожу и спрашиваю:
– Что с Вами?
Мы были тогда еще на «Вы». Отвечает:
– Ничего, ничего.
И мы разговариваем уже о том, что нас так волнует, мучает, о том, как Сережу таскают в НКВД. Много лет спустя, в 45-м году, когда он вернулся с фронта и мы уже были вместе, я спросила:
– Ты помнишь тот момент в Останкине?
Он ответил:
– Еще бы не помнить!
– А что это было? Почему ты тогда так вздрогнул? И вообще так реагировал на меня?
– А потому, что я увидал, что это – ты. Та, которую я встретил. Но ты была женой моего друга. А со мной было так. Из Останкина мы с Сережей ездили на трамвае. Там было кольцо, мы садились на места против друг друга и долго ехали. Я задумалась, как-то ушла в себя, пыталась разобраться в своем отношении к Даниилу. Оно было очень глубоким, никакого определения ему я не находила. Сережа, сидевший напротив меня, вдруг проговорил:
- Я знаю, о чем ты думаешь. Тебя тревожит то, как ты относишься к Даниилу.
Я сказала:
-Да.
А он мне на это ответил:
- Я очень высоко ставлю дружбу. Ничуть не ниже любви. Так что не беспокойся.
Интересно, что Сережа был невероятно ревнив и страшно изводил меня этим. Причем ревновал без всякой причины. А тут ответил так. Думаю, что этот ответ на несколько лет задержал выяснение наших отношений с Даниилом. Между нами легла эта преграда. Для него я – жена друга, для меня я – замужняя женщина, и муж мне доверяет.
И еще однажды мы с Даниилом вместе ехали к нам в Уланский переулок. Мы где-то встретились, не помню, где, почему-то доехали на метро до Лубянки, а дальше отправились пешком. Даниил взял меня под руку, и я вдруг почувствовала, как легко нам идти вместе: у нас полностью совпадали шаги! У Сережи была совсем иная походка, и я с трудом приноравливалась к его шагу. А тут мне стало казаться, что мы всю жизнь так идем – под руку, с абсолютным совпадением ритма.
Даниил часто бывал у нас. Он приходил сначала со стихами, потом с очередными главами романа «Странники ночи», так что мы жили в двойном мире: в реальном 37-м году и в мире его романа об этом же времени. Содержание романа, я, как могла, пересказала в третьем томе собрания сочинений Даниила. Сейчас повторять не стану. Герои романа были для нас такими живыми, что мы попросту жили с ними. Я и сейчас вспоминаю Олега, Сашу, Адриана и других героев романа как ушедших либо умерших друзей или добрых знакомых.
Вся история с Сережей, слава Богу, закончилась ничем. Когда его наконец отпустили, он позвонил Добровым из автомата. И Александра Филипповна, которая подошла к телефону, восприняла его голос так, как воспринимают музыку: не пытаясь разобрать слова. Просто услышала голос друга – значит, цел. Мирчо получил десять лет без права переписки. В 38-м году это означало расстрел. Думаю, так оно и было. В институте у нас начались снова перетасовки, и мы с Сережей попали в мастерскую Льва Крамаренко. Соня, моя подруга, вышла замуж и уехала в Комсомольск-на-Амуре. Ну а в 1938 году нас с Сережей вызвали и сказали, что больше нам учиться нечему. Институт дипломов не дает, а мы его, по словам руководства, закончили, и притом очень хорошо. Нас попросту отправили на все четыре стороны и слава Богу.
Конец 30-х годов. Женщины в то время ночи напролет сидели на постелях и прислушивались: идут, идут!.. Нет... И – падали, засыпали: слава Богу, еще одна ночь прошла. Александр Викторович рассказывал: «Я просыпаюсь ночью, а она (Шурочка) сидит с огромными глазами на своем диванчике, потому что шорох у двери».
Если кто-то опаздывал – сейчас этого не понимают, а у меня осталось до сих пор, – начиналась паника: взяли на улице. Тогда уже все знали, что для ареста ничего не требуется. Как передать этот страх? Не было человека, который с ужасом не оглядывался бы утром: кого взяли этой ночью? Не было ночи, когда спали бы спокойно.
Мы продолжали бывать у Коваленских. Уходили от них в четыре-пять часов утра. Метро еще не работало, домой шли пешком: по Пречистенке, Моховой, вверх по Театральному проезду – и оказывались перед зданием НКВД. Белая, заснеженная спящая Москва. Темные окна. И если где-то горит свет, то это очень страшно: значит, там берут человека. И посреди темной, притихшей, притаившейся Москвы надо всем сияет окнами дом НКВД – всеми до одного, снизу доверху! За каждым окном – допрос. Там кабинеты следователей. Этот страшный дом, как огромное чудовище, множество глаз которого следят за сжавшейся и онемевшей от ужаса Москвой.
Я уже рассказала о том, что в 1938 году из института нас отпустили на все четыре стороны. Мне, как и многим художникам, пришлось зарабатывать копиями, которые я делала для копийного комбината.
Тогда же в районе станции метро «Парк культуры» открылась огромная выставка «Индустрия социализма». На ней я копировала портрет Калинина. Работали мы по выходным, потому что в остальное время приходили все-таки какие-то посетители – немного, но приходили. А тут все залы полностью были нашими, и в каждом сидели художники и копировали.
И вот однажды я пришла, начала и замечаю, что люди почему-то не работают, а ходят туда-сюда и атмосфера какая-то странная, возбужденная. Потом и ко мне кто-то подошел:
– Пойдем.
– Куда?
– Пойдем, пойдем.
Приходим в центральный зал. В нем висит огромная картина, изображающая сдачу какой-то плотины. По стройке идет группа – Сталин и члены Политбюро. Они принимают работу.Тогда подобных картин было много. Все молча смотрят на картину, потому что становится очень страшно: на ней нет Ежова, который был еще вчера вечером. Стали вспоминать, где висят другие картины, на которых он должен быть. Оказалось, что в одну ночь вызвали авторов и велели до утра убрать Ежова отовсюду. Это был конец «ежовщины». Потом уже мы прочитали в газетах, что он «враг народа» и прочее. Конечно, работать уже никто не стал. Все мы развеселились, потому что показалось, что вот все изменится, – людям свойственно всякий раз надеяться. Но можно себе представить, что пережили те художники, когда их ночью сдирали с постелей.
Забавный случай произошел и со мной. Я считалась хорошим копиистом. Как-то меня вызывает директор комбината и говорит: – Знаешь, в Академии имени Фрунзе что-то случилось с копией какой-то картины. Они звонили, поезжай и посмотри.
Приезжаю я с этюдником. Меня встречают военные – громадные, хорошо одетые, сытые и... совершенно растерянные. Они мне чуть ли не шепотом говорят:
– Может, вы что-нибудь сделаете?
А была такая картина, кажется, ее автор тот же Александр Герасимов. У копиистов она в просторечье называлась «Полсобаки». На веранде усадебного дома на фоне красивой подмосковной природы за столом, на котором стоят ампирные синие с золотом чашки, сидят и беседуют Сталин и Горький. По-моему, сидели они в плетеных креслах, а в углу лежала собака – не целиком, а передняя часть – отсюда и «Полсобаки».
Меня приводят в буфет, где лицом к стене стоит картина вся в белых пятнах. Военные и сами все белые с перепугу. А я вижу, что ничего страшного не произошло: белили потолок и забрызгали полотно, только и всего. Но я же не могу сказать, что все так просто. Говорю: «Хорошо, попробую что-нибудь сделать». Картину разворачивают, чтобы я работала у стенки. Посетители буфета видят только заднюю сторону. То есть даже курсантам академии нельзя показать этот ужас: Сталин в белых пятнах! У меня с собой краски, смесь: масло, лак, скипидар. А как мне попросить воды и для чего? Или как мне отсюда вылезти? Я поступила просто: плевала на картину, плевала на тряпку и так без труда вытерла все пятна. А потом моим составом, который употребляют в живописи, все очень аккуратно протерла. Закончив, показала военным. Те просто засияли и говорят: «Знаете что: тогда поправьте нам еще одну вещь». Ладно. Я и сама развеселилась. И вот мне приносят небольшую картину художника Котова. По лесу едет наш танк, изображена какая-то танковая операция. Я спрашиваю:
– А что тут не так?
Мне объясняют:
– Да тут танк-то стреляет по своим.
– А как же быть? – говорю. И мне совершенно профессионально и доходчиво начинают рассказывать, как и что надо сделать: вот это развернуть в ту сторону, это – в другую. Я беру краски, спокойно наношу мазки, убираю деревья, поворачиваю пушки. Военные остались довольны:
– Ну вот, слава Богу, теперь то, что надо.
Тут мы случайно переворачиваем картину – а это подлинник! Теперь я в ужасе:
– Слушайте, что мы наделали! Это же не копия! Это картина самого художника, а я ее всю перемазала.
Но военные оказались на высоте и сказали:
– А, подумаешь, раз там было неправильно. Нельзя же людям показывать, как танк стреляет по своим! Долго я писала копии, и мы на это жили. Каждый клуб, каждый завод, имевший столовую, заказывал «Трех богатырей», «Мишек в лесу», «Аленушку» или портреты вождей. Я ни разу не копировала Сталина, один раз картину с Лениным, сидящим в библиотеке, а больше всего специализировалась на «мишках».
Делать копии в Третьяковке было очень сложно, для этого требовалось разрешение. А у комбината заказы на двадцать «мишек»! Поступали следующим образом: картины мы копировали не в Третьяковке, а в комбинате с эталона. Эталоном считалась хорошая копия, проверенная по подлиннику или репродукции. Писать эталон поручали тем, кому доверяли, бывало, что и мне.
Никогда не забуду одного художественного совета. Он как раз принимал с десяток «мишек». Их выставили в ряд – и все покатились с хохоту: и художники, и совет. Там были «Мишки на рассвете», «Мишки в полдень», «Мишки в полночь», «Мишки зеленые», «Мишки голубые»... Мы же, конечно, халтурили. Я копировала «мишек» за четыре дня. Ну что можно сделать за это время? Мишки стояли на месте, и деревья лежали на месте, а остальное каждый изображал по-своему.
Перед войной мы с Сережей снимали комнатку в Подмосковье, я отправилась писать пейзаж и вдруг почувствовала, что у меня больше нет глубинного зрения. Я пейзаж вижу как эталон, который должна скопировать, и если я все-таки еще хочу быть художником, то копии надо бросать. И я перестала этим заниматься.
Году в 38-м было еще такое приключение. В Клубе Октябрьской революции (сокращенно КОР) на Каланчевской площади устроили выставку женщин-художниц. Четыре женщины получили премии как лучшие участницы выставки. Среди них были я, Любочка Геворкян, с которой мы учились в институте, фамилии остальных двух я забыла. Мы получили по тысяче рублей с условием, что через год отчитаемся в том, как использовали деньги. Сумма была по тем временам хорошей, и все, кроме меня, распорядились ею совершенно разумно. Кто-то поехал в деревню, Любочка, естественно, в Армению. Они привезли нормальные этюды, сделанные с натуры, похожие на те, что выставляли раньше. А меня занесло, правда, с помощью моего мужа Сережи, за что ни его, ни меня осуждать нельзя. Мы решили, что все-таки у нас тысяча рублей и чем писать натюрмортики, можно позволить себе несколько месяцев серьезной работы и сделать что-то более значительное, на что в других обстоятельствах не было никакой возможности.
И я начала писать портрет брата. Но не просто портрет, а картину размером 1,5 на 2 метра. Брату было лет пятнадцать – подросток. Он уже тогда был музыкантом. Тоненький, в темном костюме, с пионерским галстуком на шее (мне нужно было здесь яркое пятно), брат стоял на фоне раскрытого рояля. А что такое раскрытый рояль? Это распахнутая крышка, в которой отражается все его золотое, сказочное содержание. Рояль был настоящий, с которым мы прожили всю жизнь. Он стоял в комнате родителей на фоне темно-терракотовых обоев, а над ним висела маска Бетховена. Свет из окна падал на маску, на мальчика у рояля и на таинственную глубину этого сказочного мира, который был выражением музыки.
Результатом моих трудов стали небольшой эскиз, этюд головы брата, вероятно, этюды рояля, Бетховена и... неоконченная работа. Холст был раскрыт, но не закончен. И, конечно, мне тогда не по силам было сделать эту работу по-настоящему. Сережа, наверное, мог бы закончить ее за меня, но нам и в голову не приходило, что кто-то может делать работу за другого.
И вот через год в чьей-то очень большой мастерской неподалеку от теперешней Октябрьской площади устроили выставку-отчет для нас четверых. Три участницы были обсуждены в течение получаса, все очень мягко и доброжелательно приняты, всех похвалили и сказали, что премию они полностью оправдали. Все остальное время, часа полтора-два, громили меня: молодой советский художник пишет черный рояль! Это при счастливой-то советской жизни – черный рояль! Очень странно. Клянусь, это было единственным обвинением – черный рояль. Основным обвинителем был художник Невежин.
Что они чувствовали – не знаю. Может, то, что красный галстук для меня был не более чем цветовым пятном. Может, какую-то большую значительность, чем в этюдах милых, хороших художниц.
Прозвучали два выступления в защиту моей работы. Одним из этих людей был искусствовед, который меня совершенно не знал. Я, к сожалению, не запомнила его фамилию и больше его никогда не встречала. Вероятно, потом он погиб. Он очень резко говорил о том, что автор писал этюдики, пейзажики, а теперь захотел сделать вещь более значительную. Вторым человеком, выступившим очень горячо. в мою защиту, была художница Надежда Удальцова. Она была женой художника Древина, к тому времени арестованного, а может, уже и расстрелянного. Ее выступление в мою защиту в той мастерской было актом настоящего героизма. Ей было что терять – у нее был маленький сын... Она говорила:
– Эта талантливая молодая женщина попыталась писать то, что надо. Как вы не видите, что она пишет значительную вещь?!
Когда обсуждение закончилось полным разгромом, меня подозвал Фальк. Возможно, та мастерская принадлежала ему. И вот, когда мы все уходили, он сказал мне шепотом:
– Вы очень талантливый человек. Вы исключительно талантливый человек. Не слушайте всего, что они вам тут наговорили. Все неправда. Работайте и помните о своем таланте.
Сережа был рядом со мной и молчал. Выступила Любочка Геворкян, единственная из всех участниц: «Я надеюсь, я от души надеюсь, что Аллочка не повесится». А мне это и в голову не пришло. Я вернулась домой, взяла кисть и продолжала писать дальше.
Когда мне было десять лет, возраст, когда тогдашние дети хотели быть летчиками или пожарными, я говорила, что хочу стать солдатом. И папа мне объяснял: «Теперешний солдат – это не то что рыцари Круглого стола. Теперь война не такая, и все уже иначе». Тогда папа меня отговорил от желания быть солдатом, но похоже, что я все-таки им стала! И остаюсь всю жизнь, во всяком случае тем, «оловянным».
В 1939 году в Доме художников на Кузнецком проходила какая-то большая выставка, на ней был мой лесной пейзаж, написанный с применением наших фактурных изысканий. Они не были рассудочной выдумкой – надо было искать прием, передающий живую трепетность леса. Сдавая пальто в гардероб, я оказалась в очереди за Сергеем Сергеевичем Прокофьевым и его милой женой Линой Ивановной, которая позже выхлебала полную лагерную чашу.
Естественно, я оцепенела от смущения уже в раздевалке. Потом был вернисаж, как и полагается: кто-то что-то говорил и все беспорядочно ходили по залам. И вдруг я с другого конца большого зала увидела, что Прокофьев с кем-то стоит перед моей работой и очень живо ее обсуждает. Он стоял довольно долго, и по жестам было видно, что ему она нравится. Всякий нормальный автор подошел бы и представился, а я прилипла к полу на другом конце зала и не могла пошевелиться.
Перед самой войной наш домик в Уланском переулке снесли, а нас выселили в Коптево. Ехать туда надо было до метро Сокол и потом трамваем. Некоторые маршруты шли прямо, и тогда еще приходилось добираться к дому через огромное поле (однажды я заблудилась в этом поле в густом тумане). Некоторые трамваи поворачивали, и тогда можно было подъехать поближе.
Мы попали в коммунальную квартиру, состоявшую из четырех комнат, выходивших в переднюю. Все помещения в квартире были очень маленькие. Туалета не было, его не успели достроить: нас попросту выбросили в недостроенные дома. Жили в квартире четыре абсолютно чужие друг другу семьи. Больше всего нас с Сережей мучило радио. Соседи любили включать его на полную мощность да еще распахивали двери. Причем в каждой из трех комнат радио было настроено на свою волну. В одной коммуналке с нами оказался сосед по Уланскому переулку Саул. Однажды вечером, когда мы в полном ужасе уезжали из дома к кому-то в гости, потому что вынести какофонию было невозможно, в передней сияющий Саул, стоя в распахнутых дверях своей комнаты, встретил нас словами:
– Как хорошо! Весело, как на площади!
Соседи довольно рано ложились спать и часов в одиннадцать вечера радио отключали, но до того можно было спятить от шума. Хотя Относились к нам хорошо, тем более что я ни с кем не ругалась и не ссорилась. В этой квартире мы встретили предвоенную зиму. И было в нашей тогдашней жизни нечто очень странное. Я просыпалась ночью с криком: «Кто входит? Кто входит?». Одновременно просыпается Сережа. Ему кажется, что все кругом горит, он видит единственную тропинку, по которой можно пройти, а я, дура, иду прямо в огонь, и он кричит на меня: «Куда ты? Куда ты?». Я догадалась, что надо делать. Как только Сережа вскакивал с криком: «Огонь!», я тоже вскакивала и включала свет. Тогда он видел комнату. Не знаю, как это объяснить. Видимо, уже надвигалось что-то страшное, и мы, как люди очень нервного склада, чувствовали это.
Сережа был удивительно талантливым человеком. Его живописный талант был сродни дивной красоты голосу. Одаренность художника вообще сходна с одаренностью музыкальной, а у Сережи к тому же эти таланты совпадали. Он был очень музыкален, неплохо играл, любил импровизировать.
Инструмент мы приобрели забавно. К тому времени нам удалось поменяться, и мы переехали, конечно, тоже в коммуналку, но тихую – это была маленькая комнатка на Никитском бульваре. Там два гоголевских дома. Посередине сейчас стоит великолепный старый андреевский памятник Гоголю. Если стоять лицом к нему, то справа – дом, в котором жил и умер Гоголь, там сейчас библиотека его имени, а слева – такой же двухэтажный дом попроще, где жила гоголевская прислуга. Вот там, в одной из комнат мы и жили.
Уже не помню, каким образом мы узнали, что продается фисгармония. О пианино нам и думать было нечего, рояль занял бы всю комнату, а тут мы услышали, что продается фисгармония, и отправились за ней. Мы пришли в рабочую семью. Каким образом инструмент оказался у этих людей, конечно, не спрашивали, ясно, что он был не их. В углу стояла маленькая фисгармония, кажется, орехового дерева. На ней – швейная машинка, навалены нитки, тряпки. Разумеется, она не работала. Когда мы увидали этот заброшенный инструмент, то сразу поняли, что надо выручать друга. Тут же заплатили, сколько запросили, все, что смогли собрать, и потом на санках привезли это израненное существо домой. Назанимали еще столько же денег, сколько стоил инструмент, чтобы починить его.
Господи, какое это было счастье! У нас был инструмент. И мы играли в четыре руки. Приспособились играть очень просто: в четыре руки играли то, что полагалось в две. Иногда Сережа просто садился и импровизировал. И еще у него была удивительная особенность: для него и люди, и пейзажи, и натюрморты, которые он очень любил писать, легко перекладывались на музыку. Вот, скажем, я что-то пишу, хотя бы натюрморт. Он говорит: «Ну как ты ничего не понимаешь! Ну что ты делаешь? Положи кисть и слушай!». Он садился за фисгармонию и играл то, что я должна написать, а я по музыке понимала, в чем была не права. Я не могу этого объяснить, но он попросту играл то, что нужно писать. Он играл меня, Даниила, любых людей, которых он знал, и делал это абсолютно точно. Человек, которого он изображал, был узнаваем.
А еще у Сережи всегда были очень интересные эскизы. Был эскиз моего портрета, неосуществленного. Квадрат, почти целиком занятый женской фигурой в светлом розовом платье со светлым раскрытым зонтиком в руке. Женщина, я, сидела у самой воды, в которой отражались белые облака. Другим моим любимым эскизом был «Конец Византии». Передать все трагическое величие переливов золота на этой работе невозможно. Даниил описал этот эскиз как работу одного из второстепенных героев «Странников ночи» – художника Ростислава Горбова. Образ этот должен был более полно развернуться в продолжении романа. Недавно я слышала, как удивительный музыкант говорил, что репетиции любит больше концертов, а мгновение, предшествующее рождению звука, для него дороже звука, уже извлеченного. Может быть, это тождественно тому, что делается с эскизами художника. Потом происходит как бы заземление замысла, все становится тяжелее и конкретнее, исчезает нечто «оттуда», самое драгоценное.
Из наших общих занятий живописью запомнились два случая. Не помню, почему оба мы решили изобразить обращение апостола Павла. Повернули холсты так, чтобы один не видел, что пишет другой. Сережа писал свое, я – свое. Кончив, мы поставили холсты рядом и залились смехом. У Сережи во весь небольшой холст – упавший, заслонивший лицо руками человек с характерным горбоносым профилем, на него льется золотой свет, которого он не может вынести. А я написала пейзаж: холст расположен вертикально, в небе у меня – гроза и туча, и молния, и дождь, ниже – деревья, которые гораздо меньше неба, а совсем внизу, на дороге, лежит упавший ничком на землю очень-очень маленький человек, на которого с неба льется поток света. Нас это ужасно рассмешило. Даниил пришел к нам, увидел и тоже смеялся.
Этот забавный случай не единственный. Вот еще один: мы также решили не глядя на то, кто что делает, написать работы на тему пушкинского «Моцарта и Сальери». Результат тоже получился выразительный. Сережа, прекрасный рисовальщик, увлеченный изображением человеческих лиц, все внимание отдал очень интересному облику Салы ри, именно его лицу. Мой Сальери остался едва заметным где-то в углу кабачка, а вся суть работы была в том, что отравленный Моцарт, широко распахнув дверь, выходил навстречу сияющему свету. Конечно, как «Введение в философию» Трубецкого не могло быть основанием для вступления в брак, так и разница в видении образов святого Павла и Моцарта не могла стать основой для развода, но всё произошло именно так. А я еще увлеклась графикой, что Сережа воспринял как измену главному – живописи. Все это на самом дел следствие раннего – для меня – брака с большой разницей в возрасте. Как правило, в таких случаях старший и более значительный ло мает младшего, а при своенравии и неломкости, подобных моим, результат – разлука. Хорошо, что хватило душевных сил на всю жизнь сохранить уважение и доброжелательность друг к другу. Сережа умер в 1992 году, ему было 92 года.
Сережа мог увлечься какой-то работой, а потом оказывалось, что все сроки сдачи заказа прошли, а у него ничего не готово. Тогда он ус траивал чудовищные сцены, кричал, что так жить невозможно, что советская власть невыносима, а жить без творчества он не может Сначала я подолгу утешала его, уговаривала. А потом вдруг возни] совершенно неожиданный поворот. Правда, это произошло через не сколько лет, и что-то в отношениях уже надломилось. Однажды в ответ на очередную истерику я спокойно сказала: «Ну так и что? Давай повесимся. Только так: выберем срок – месяц, два, сколько хочешь но назначим точное число. Если не удастся переломить жизнь, чтобы заниматься творчеством, то мы с тобой кончаем самоубийством, толь ко больше не ори». Он остолбенел. Ему-то хотелось другого – выплескиваться, и чтобы я при этом плакала и умоляла. А я, догадавшись, что, слава Богу, можно обойтись без сцен, говорила, как только начиналась истерика: «Ты о чем? Какое число? Ну, осталось три не дели, и все, и разговоров больше не будет». В какой-то мере это оказалось выходом. Назначенное число проходило незамеченным.
Дружба наша со всем домом Добровых продолжалась. Я к тому времени уже освоилась, что-то лепетала, могла даже поспорить, и меня там очень любили. Я впервые попала в среду верующих. В первую очередь это были Добровы. Сережа тоже был верующим, но столь же искренне и расплывчато, как и я. В институте на эти темы вообще не говорили. Все тогда было гораздо проще, чем сейчас. Общество делилось на атеистов, говорящих кто громче, кто тише, и верующих, которые молчали, потому что говорить было нельзя – уже само признание в религиозности или крестное знамение могли рассматриваться как антисоветская агитация и подлежать репрессии. О конфессиях споров не было: русский, значит, православный; татарин, естественно, мусульманин; потомки давно обрусевших немецких семей зачастую были лютеранами, и для всех это было естественно и понятно.
В том кругу русских, в который я попала, в церковь почти не ходили. Не знаю почему. Упаси меня Бог не только от слова, но даже от мысли об осуждении за что-нибудь Церкви. Сейчас с расстояния многих прожитых лет я думаю, что более героического отрезка времени–и это ведь 70 лет – не было в истории Русской Церкви.
Наша же оторванность от храма Божьего скорее всего была вызвана тем проклятием молчания и разобщенности, которое лежало на всей стране. И на нас тоже. Не знаю, будет ли понято то, что скажу сейчас. Мы ходили не в храм, а в Большой зал Консерватории. Концерты были прекрасные, и мы ходили слушать музыку с совершенно религиозным чувством. Я знаю, что существует точка зрения людей, считающих себя ортодоксальными православными и отрицающих все человеческие проявления, кроме строго религиозных: поста и молитвы. Эта точка зрения равносильна отрицанию культуры, и я, конечно, далеко не единственная, для кого отрицание культуры равно отрицанию религии. Религия и культура – два крыла, а с одним крылом полет невозможен. И как существует религиозное подвижничество, так же существует равное ему подвижничество в области культуры.
Много лет спустя, когда Даниил вернулся из тюрьмы и было уже ясно, что ему не жить, мы пошли на концерт в Большой зал Консерватории. Зная, что ему нельзя подниматься по лестнице, мой брат, работавший тогда в консерваторской администрации, получил разрешение, чтобы больной поднялся на лифте. Господи, как Даниил рассердился! Он сказал мне: – Ну как ты не понимаешь, что не нужно мне этого лифта! Как ты не понимаешь, что, только поднявшись по этой белой лестнице, я почувствую, что вернулся из тюрьмы, только тогда будет освобождение.
И мы пошли пешком. Он тяжело опирался на мое плечо, мы останавливались через каждые несколько ступенек, но поднялись – освободились, вернулись из заключения.
Предыдущую главу я закончила воспоминанием о том, как я вместе с Даниилом поднималась по белой мраморной лестнице Большого зала Консерватории навстречу музыке. Но до этого еще далеко. В то предвоенное время, несмотря на множество друзей, Даниил был одинок.
Моя личная жизнь тихо и без всяких видимых причин разваливалась. Это был именно разлад душевный. Никто не изменял, никто не предал, не сделал ничего недостойного.
В жизни Даниила, как я уже говорила, была очень серьезная и глубокая юношеская любовь, которая много лет владела им. Кое-что теперь по прошествии стольких лет я могу попытаться объяснить.
Даниил был очень красив своеобразной, непривычной для московского взгляда красотой: высокий, легкий, очень худой, смуглый. Лицо узкое, тонкое, с высоким лбом, тонким носом, узкими губами, темными узкими глазами. Темные прямые, несколько длинноватые волосы. Длинноватые, конечно, по тем временам, когда мужчины стриглись очень коротко. Он не выносил галстуков, вместо галстука на шее мягкий черный бант, но очень скромный, бантом не выглядевший.
У каждого человека во внешности есть некие несоответствия одних черт другим. Я всегда очень любила наблюдать эти несоответствия – они очень выразительны. У Даниила так спорили друг с другом лицо и руки. Тонкое, одухотворенное, даже как бы хрупкое аристократическое лицо с прекрасным высоким лбом, а руки точнее всего надо было бы назвать мужицкими – широкая ладонь с короткими, ничуть не артистичными пальцами. Он стеснялся своих рук и прятал их под стол, а я очень их любила – они как бы удерживали его на земле.
Возможно, в этом есть проявление очень важных душевных черт, но, чтобы говорить о них, надо произнести сначала слово, которое может вызвать бурю возмущения. Даниил был гений. Никакой в этом понятии нет гордыни, никакой похвальбы. Это – очень тяжелый труд, тяжелейший крест, который Господь дает немногим – сильным. Такие люди, отмеченные, отличаются странным свойством, тоже некиим несоответствием. Они знают, слышат, видят то, что, казалось бы, невозможно слышать и видеть. Они, как дома, распоряжаются и действуют в областях, нам недоступных. При этом по-детски доверчивы, открыты, искренни до наивности в том, где другие ориентируются крепче и подчас умнее.
В этих особых Божьих детях есть щемящая хрупкость и детская беззащитность. Я знала эти черты у Даниила, иногда подтрунивала над ними, иногда удивлялась, а больше просто считалась с действительностью, ничего не пытаясь менять. И только недавно, милостью Божьей, я оказалась не рядом, не близко, но, так сказать, на обозримом расстоянии от другого гения. Гениального музыканта. Так вот со стороны увидела и поняла эту их особенность, трогательное сочетание знания и власти в тех, высочайших мирах и детской открытости и хрупкости здесь, на Земле.
Внешность свою Даниил как-то болезненно не любил. Для него дорогим и любимым был облик светловолосого, светлоглазого, смелого и радостного человека. Из-за этого отношения к своей внешности и природной застенчивости он попадал в бестолковые ситуации. Надо еще прибавить, что Даниил был очень внимателен, я бы сказала, даже старомодно учтив с женщинами. Доброжелателен к каждой, да не каждая это понимала. Вот и получалась чепуха: в него влюблялись и его внимание воспринималось как взаимность. Даниил совершенно не мог этого уразуметь, пока не разыгрывалась очередная драма.
Женщины восторгались Даниилом, но понимания от многих из них нечего было ждать. Конечно, Даниилом владело желание не быть одному. В 1937 году в его жизни светло и быстротечно развернулась как бы поэма – она и обернулась потом прелестной поэмой «Янтари». Вот отрывок из нее:
Дитя мое! девочка в храме С глазами праматери Евы, Еще не постигшими зла! Свеча догорела. Над Крымом Юпитер плывет лучезарно, Наполненный белым огнем... Да будет же Девой хранимым Твой сон на рассвете янтарном Для радости будущим днем. |
Эта женщина, Марина Гонта, подарила Даниилу радостное лето в Судаке. Но глубочайшей его душевной сути она и не пыталась понимать:
И над срывами чистого фирна, В негасимых лучах, в вышине, Белый конус святыни всемирной Проплывал в ослепительном сне. Его холод ознобом и жаром Сотрясал, как ударом, мой дух, Говоря, что к духовным Стожарам Узкий путь не назначен для двух. И тогда, в молчаливом терпенье, Ничего не узнав, не поняв, Подходила она – утвержденье Вековых человеческих прав. |
Марина Гонта умерла совсем недавно, так и не успев написать о том их общем лете, несмотря на мои мольбы. А написать могла бы – она писала, и хорошо. Не сделала она этого по той же причине: тогда ничего в Данииле не поняла и потом, занятая воспоминаниями о своей дружбе с Маяковским и Пастернаком, долго не понимала. А когда что-то осознала – было уже поздно.
Еще одна женщина в жизни Даниила понимала, и понимала многое, – Анна Владимировна Кемниц. Она была редким по глубине и тонкости человеком, и их отношения могли сложиться очень серьезно. Но Аня была замужем, любила мужа – он стоил этого – и не ушла от него к Даниилу. Я запомнила два разговора, сначала мой с Даниилом, потому что мы все видели и знали. Я сказала:
– Ну что ж такое? Как бы хотелось, чтобы с Вами (мы тогда на «Вы» были) рядом была любимая.
А он ответил:
– Очевидно, это утопия.
А второй разговор через много лет был у меня с Анечкой. Я ее спросила:
– Почему ты тогда не ушла к Даниилу?
А она смеясь сказала:
– Да потому что это было твое место – около него, а вовсе не мое.
Мы с ней дружили до самой ее смерти. Муж Ани был замечательным человеком, необыкновенной чистоты и глубочайшей порядочности. Оба они были арестованы по нашему делу.
Была и еще одна трагическая история в жизни Даниила. В начале работы над романом «Странники ночи» оказалось, что необходимо попасть в обсерваторию, поскольку один из героев романа, Адриан, был астрономом. В какой-то связи с этим он познакомился с семейством Усовых. Оно состояло из трех женщин: матери Марии Васильевны, переводчицы, и двух ее дочерей, Ирины и Татьяны. Обе сестры влюбились в Даниила, да и мать, как мне кажется, была к нему не вполне равнодушна. Татьяна Владимировна была женщиной чрезвычайно решительной и энергичной, ко времени мобилизации Даниила на фронт их иногда называли мужем и женой. Но они не были мужем и женой ни официально, ни фактически. К тому времени как-то уже было утеряно понятие жениха и невесты, а было бы самым правильным сказать, что Татьяна была невестой Даниила. Мне трудно говорить об этом. Как мне не стоило выходить замуж за Сережу, точно так же и связь Даниила с Татьяной Владимировной была ненужной и трагической страницей в его и ее жизни. Бывает такой полный диссонанс, что ничего из аккорда не получается. Однажды, увидев ее, я решилась потом спросить Даниила:
– Даня, а Вы ее любите?
И получила четкий и печальный ответ:
- Если понимать под любовью то, что и надо иметь в виду, употребляя это слово, – нет. Но если нечто значительно меньшее, – да. Люблю.
По-моему, никто, кроме меня, на эту тему больше с ним и не заговаривал. Мне, огорченно глядевшей на все эти неудачи, очень хотелось, чтобы около Даниила была любящая женщина. Иногда я воображала рядом с ним какого-то как бы ангела, сошедшего с небес, и никогда не думала, что это может быть не ангел, а просто я.
Даниил обычно приходил к нам с тетрадочкой стихов. Я однажды спросила:
- Почему Вы всегда приходите со стихами? Он ответил:
– Мне хочется к друзьям приходить с лучшим, что во мне есть. А это – стихи.
Пожалуй, самым близким и понимающим его кроме Сережи был Витя, Виктор Михайлович Василенко, искусствовед и поэт, но и Витя не понимал той глубины и сложности очень своеобразной личности Даниила, которых никто не мог понять. Среди самых близких друзей дома Добровых была семья Муравьевых, они и жили рядом, в Чистом переулке. У Николая Константиновича Муравьева были жена Екатерина Ивановна и две дочери – Ирина и Татьяна. Дружбой с этими девочками наполнено детство Даниила. Когда ему было четыре года, а Ирине шесть, Даниил объявил, что она подходит ему в жены, а спросить на это ее согласие ему не приходило в голову.
Николай Константинович Муравьев был очень крупным юристом. Он возглавлял так называемую Чрезвычайную следственную комиссию Временного правительства, которая занималась расследованием преступлений, совершенных окружением царской семьи и высшими должностными лицами. И я знаю, например, тот факт, что фрейлине Анне Вырубовой была выдана справка за подписью Муравьева именно об отсутствии каких-либо преступных деяний.
В середине 20-х годов семья Муравьевых разделилась и разъехалась. Екатерина Ивановна с Ириной уехали во Францию, Николай Константинович с Татьяной остались в Москве. Когда шло так называемое «дело юристов» (не помню в каком году), такое же фальшивое, как и все другие «дела», Николай Константинович умер. Даниил читал всю ночь над его гробом Евангелие – он всегда читал над усопшими друзьями Евангелие, а не Псалтырь. Как раз в это время явились с ордером на арест Николая Константиновича и обыск в квартире. Гроб с телом покойного стоял на его письменном столе, Даниил продолжал читать, не останавливаясь ни на минуту, а пришедшие выдергивали ящики письменного стола прямо из-под гроба и уносили бумаги. Жизненные истории Екатерины Ивановны, Ирины и Татьяны в будущем тоже переплелись с нашими.
Младшая из сестер Татьяна Николаевна Муравьева вышла за директора Музея Льва Толстого Гавриила Волкова, который умер в тюрьме в 1941 году. Татьяну Николаевну забрали по нашему делу. Ее участие в нем заключалось в том, что она давала нам с Даниилом уроки английского языка. А в те годы отношение к людям, изучавшим какой-нибудь иностранный язык, было очень интересное. Зачем человеку учить немецкий, английский или еще какой-то язык? Конечно, чтобы шпионить. Знание языка уже было подозрительным, а изучение вполне тянуло на обвинение в шпионаже.
Ирина же Николаевна Муравьева, уехавшая на Запад с матерью, вышла замуж за Александра Александровича Угримова. Его отец Александр Иванович Угримов вместе с Кржижановским принимал участие в плане электрификации России. Потом его, как и многих, выслали за границу.
Жили Угримовы во Франции, и во время гитлеровской оккупации Александр Александрович возглавил одну из групп Сопротивления, базировавшуюся в городе Дурдан, а Ирина Николаевна ему помогала. У Угримовых есть дочка Татьяна Александровна, Тата. Она, слава Богу, жива еще. Когда кончилась война, многие русские на Западе были в состоянии эйфории, страстной любви к потерянному отечеству и готовности все простить и забыть. Как говорила мне Ирина Николаевна, это надоело французскому правительству, и Александра Александровича в числе других выдворили из Франции. Александр Александрович был человеком поразительной честности и прямолинейности. Он вернулся в Советский Союз. Ирина Николаевна отправилась за ним на корабле через Одессу, она не хотела возвращаться и вряд ли поехала бы, если бы не дочка. Ирина Николаевна говорила мне, что не могла лишить дочь отца и решила разделить судьбу мужа. Они взяли с собой и мать, Екатерину Ивановну Муравьеву. В Россию приехали, когда мы уже сидели; вероятно, в 1948 году. Александра Александровича арестовали, Ирину Николаевну тоже, Тату отправили в детский дом. Александр Иванович Угримов тоже был выслан в Советский Союз, но арестован не был, Тату спасли он и еще одна родственница. Екатерину Ивановну сослали в Сибирь.
Один из замыслов следователей по нашему делу был таков: одна сестра – Татьяна Николаевна – здесь, другая – Ирина Николаевна – во Франции, один брат – Даниил Леонидович Андреев – здесь, другой – Вадим Леонидович – за границей, тоже во Франции. Им хотелось завязать еще и этот узел. Но Вадим не приехал, этому помешали его жена и дочь, почувствовавшие опасность. Этот замысел не удался. Ну а Угримовы отправились по лагерям, как все мы.
Каждое лето Даниил уезжал в Трубчевск, там бродил в любимых своих лесах. Как-то он мне рассказал, что у него есть лесные места, посвященные кому-нибудь из друзей. В том числе была там «Полянка Мусатиков».
Это, конечно, ласковая шутка. Но отношение Даниила к природе, его восприятие природы было необыкновенно серьезным и глубоким. Почти все стихи этой темы родились в связи со скитаниями в лесах около Трубчевска, маленького древнего русского города на расстоянии двух часов езды автобусом от Брянска.
В этом городе встретились Игорь и Всеволод из «Слова о полку Игореве». Когда смотришь с высокого берега Десны, на котором стоит город, вокруг простираются без края леса. Они прекрасны и сейчас, так же как и любимая Даниилом река Нерусса, протекающая неподалеку от Трубчевска. Вот как сам он пишет в «Розе Мира» о том, что пережил на берегах Неруссы: «И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно-узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось все, что было на земле, и все, что могло быть на небе. В блаженстве, едва переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня; и все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством. Эти древние леса и прозрачные реки, люди, спящие у костров, и другие люди – народы близких и дальних стран, утренние города и шумные улицы, храмы со священными изображениями, моря, неустанно покачивающиеся, и степи с колышущейся травой действительно все было во мне той ночью, и я был во всем».
В Трубчевске Даниил очень близко сошелся с одной семьей. Глава этой семьи – школьный учитель, художник и музыкант-любитель Протасий Пантелеевич Левенок. Вся эта семья стала для Даниила почти родной. На их доме теперь установлена первая в России мемориальная доска, посвященная памяти Даниила. Одна из дочерей Левенка – Евгения Протасьевна, даже считалась невестой Даниила. Это были люди, своей теплотой, скромностью, искренностью, глубиной олицетворявшие ту родную провинцию, где и сейчас дремлет Россия.
Уезжая из Москвы, Даниил сразу разувался и в Трубчевске ходил босиком. «Босикомхождение», так это мы в шутку называли, для Даниила не было позой, выдумкой. Он действительно чувствовал босыми ногами жизнь Земли. Различал разные оттенки ее голоса. А в городе чувствовал излучение энергии жизненной силы тех людей, которые ходили по городу. Не могу объяснить это более толково, потому что сама ничего не слышу, но знаю, что он говорил правду.
Во Владимирской тюрьме даже однажды возник «босой бунт»: под влиянием Даниила разулась вся камера. Бунт был подавлен, а хождение босиком запрещено всем, кроме него. Даниилу разрешили не обуваться, даже выходя на зимние прогулки.
Последнее безмятежное лето в Трубчевске Даниил провел в 1940 году. Осенью опять вступила в свои права городская жизнь. А в апреле 1941 года умер Филипп Александрович Добров. Он умер на Пасху от апоплексического удара. Сережа его нарисовал – получился изумительный рисунок. Какое было лицо у Филиппа Александровича! Оно просто светилось. Это страшно звучит, но я люблю смотреть на лица умерших в первый день. Все каждодневное уходит, и несколько часов, а может быть, сутки видна самая суть человека – итог его жизни.
Филиппа Александровича похоронили на Новодевичьем. Похороны были удивительные. Религия была запрещена категорически. Люди ходили в церковь потихоньку, но в дом, конечно, пригласили священника – отпевать. Были открыты все окна и входная дверь. В квартире и в переулке около дома толпился народ. Множество людей пришло – днем! – проводить доктора Доброва, который всех лечил.
Кажется, будто Господь уберег его от войны, начавшейся два месяца спустя.